– Щас антиресно будет, – пообещал боец. – Щас с его хавно потекет.
«Убьет. Этот – убьет, – понял Филипп даже не умом, который от ужаса весь съежился, а брюхом, печенкой, всем помертвевшим нутром. – Очень просто! А потом снова сядет бабу тискать».
– Я тя поучу, как с трудовым народом хутарить. – Жуткий человек покачивался, бессмысленно щурясь. Рот расползался, усы шевелились и сверкала, сверкала меж слюнявых губ железная искорка – почему-то от этого было особенно страшно. – Ховоришь, адъютант? Значит храмотный?
– Грамотный, – пролепетал Бляхин. Сил пятиться больше не было. И что проку? Рука кавалериста лежала на рукояти. Повернешься бежать – шашкой достанет.
– Кру-хом! – скомандовал буденновец. – Дывысь, Самохина, шо щас будэ.
Филипп развернулся на каблуке, застыл по стойке «смирно». Хоть что – только не клинком наискось, от плеча к бедру! Днем, в Загорье, он видел в бинокль, как всадник, свесившись с седла, рубит в оттяжку бегущего поляка – голова с плечом и рукой в одну сторону, туловище с ногами – в другую.
– «Храмотный» – это на какую букву?
– На «гэ», – отрапортовал Бляхин.
– «Хавно» тож на «хэ». Захнись-ка зараз пополам, на букву «хэ».
– 3-зачем?
Сзади легонько вжикнуло. Филипп полуобернулся. Двумя пальцами, будто хворостинку, пьяный держал в руке обнаженную шашку. Узкая белая полоска покачивалась, ловя лунные лучи.
Рывком Филипп согнулся пополам, стараясь при этом удерживать руки по швам. Колени дрожали и подгибались.
– Ховори: «Я – хавно».
Бляхин повторил. На крыльце заливисто хохотала Самохина.
– Дурак ты, Харитоша! Чего к человеку прицепився? Ой, не можу!
От мощного удара носком сапога в зад Бляхин полетел так, что едва через голову не перевернулся. Теперь сзади реготали в два голоса.
Еще не веря, что жив, жив, он подобрал упавшую фуражку и побежал прочь со всех ног. Тяжелая кобура колотила по бедру, пришлось ее придерживать. Разбойничий свист напугал бегущего. Он споткнулся, чуть сызнова не грохнулся.
За углом отдышался. Стряхнул пыль с френча. Уф, верил бы в бога – перекрестился бы. На вершок смерть прошла. Пустяками отделался. Такому зверюге человека зарубить, что комара хлопнуть.
А потому что сам виноват. Не трогай бешеную собаку – не укусит.
Филипп осторожно высунулся. Несостоявшийся убийца тянул куда-то свою Самохину. Та не хотела вставать, упиралась.
Ясно. Пока эта парочка с крыльца не ушьется – беса тешить, в штаб не попадешь, жратвой не разживешься.
Чтоб не тратить зря времени, решил Бляхин покамест за околицу сходить. Когда подъезжали к Неслухову, видел он луг, весь лиловый от чабреца. Его нарвать, натолочь, завтра на солнышке просушить – и в чай. Духовито и для здоровья польза. Панкрат Евтихьевич любит.
Ох, Конармия, Конармия, думал Филипп, сторожко идя по улице. Если видел где слоняющихся бойцов – обходил стороной. Ничего, Рогачов рога вам обломает. Не знаете вы товарища Рогачова.
Если ночью дальше ехать – ладно, плевать на мордатого. Но если тут до завтрева оставаться, надо будет про Харитошу этого бешеного рапорт дать. Очень хорошо бы его, гада, к стенке поставить. И в смысле укрепления пролетдисциплины польза. Совсем обнаглели, хамье. «Трудовой народ», мать его.
Это Антоха, дурак, недавно разговор завел. Завидую, говорит, тебе, Филипп. Ты человек из народа, и всё тебе про народ понятно. А у меня будто барьер. Хочу перескочить – и не могу. Хочу стать своим – не выходит. Будто какую тайну не могу разгадать.
Смехота с интеллигенцией! Всё оттого, что жили они всегда не на земле, где простонародье, и не на небе, где настоящие господа, а посередке. Большим барам с высотищи мелочь всякую разглядывать недосуг, а эти, курицы-не-птицы, летают невысоко, вниз пялятся да кудахчут: «Народ то, народ сё». Если же человек, вот как Филипп, из грязи своим умом поднялся, ему ломать голову над тем, что такое народ и какая у него жизнь, не приходится. Народ – собака, жизнь у него собачья, и обращаться с ним тоже надо, как с дворовой собакой. Кормить не досыта, чтоб не жирела, по временам палкой охаживать – чтоб не задурила. И будет народ тебя любить, на свист подбегать да хвостом вилять.
Пока дошел до луга, совсем успокоился. Руки трястись перестали, коленки не подгибались. Гузница, зашибленная сапогом, ныла, но это плата за науку: помни, Бляхин, что ты тут среди волков зубастых, и держись тихо, когда рядом нет товарища Рогачова.
Луг начинался сразу за околицей и тянулся на добрых полверсты, до черной лесной опушки. По-над травами низко стелился туман, под луной он переливался белым и серебряным, будто не туман это, а кипенное озеро. Не сказать чтоб Филипп был сильно чувствительный на красоту, а и то залюбовался. Тихо, покойно, сказочно. Это мамка в детстве сказку сказывала: как из шипучих волн на берег Буяна-острова выходят тридцать три богатыря заколдованной царевне службу служить.
И только он это вспомнил – еще даже до места не дошел, где чабрец рвать, – вдруг видит: из серого, клубящегося выплывают черные точки. Беззвучно, страшно. И много – длинная вереница.
Точки вытягивались кверху, превращаясь в палочки, приближались. Что-то там поблескивало мелкой россыпью.
С полминуты Филипп стоял ни жив ни мертв: что за наваждение? Если это люди, почему у них квадратные башки?
Ахнул. Это не башки квадратные, это польские угловатые фуражки-рогатывки! Идет на Неслухов тайной ночной атакой польская пехота, растянувшись цепью от леса поперек поля! Блестят под луной штыки, и через пять, много десять минут ударит вся эта сила по сонному, пьяному Неслухову, возле которого и охранения не выставлено! Без боя возьмут паны местечко, всех штыками поколют!
За первой цепью показалась вторая, потом и третья.
Только тогда Бляхин очнулся. Низко пригнувшись (вспомнилась буква «Г»), побежал назад, к домам.
Оглянулся перед самой околицей и увидел, что вражеские цепи идут полукругом, охватывая Неслухов с трех сторон. Задумали поляки взять штаб красной бригады в мешок, чтоб никто не ушел. Тревогу поднимать надо!
Но вынутый было «наган» Филипп спрятал обратно в кобуру.
Неслухов будет взят, это ясно. Нету в местечке силы, которая под таким ударом устоит. О себе надо думать. Когда пальба пойдет, поздно будет.
На улице, уже не таясь, он побежал со всех ног. Успеть, только б успеть!
Через открытые ворота Бляхин глянул во двор. Эх, чертов Ганкин еще не поставил колесо на место, всё копошился под машиной.
Слава богу, Дыхов в тачанке. Пристроился на дне, под тулупом. Он был мерзлявый, Дыхов. Даже в августе всё кутался, накрывался.
Филипп толкнул его в плечо.
– Подъем! Уезжаем. Быстро!
– Товарищ Рогачов приказал?
Кучер потянулся, зевнул.
– Да, да! Живо ты! Дело срочное!
Где Антоха? Через освещенное окно Клобукова было не видно. Бес с ним, некогда искать. Так оно, может, и к лучшему выйдет.
Как потом оправдываться перед Панкратом Евтихьевичем – про это пока не думалось. Ноги бы живым унести, а там видно будет.
– Разгоняй, Дыхов! Кнутом их, кнутом! – поторопил он вялого возницу.
– Кого? Орлика кнутом? Я его отродясь не охаживал, – удивился Лыхов, но вожжами тряхнул.
Коренник пошел резвее, набирая скорость.
Еще пару минут тишины – и будем на шляху, думал Филипп, грызя кулак.
Едва тачанка выкатилась из местечка на дорогу, что вела в соседний Милятин, как сзади бухнул – в тиши оглушительно – выстрел. Сразу затем ночь будто взорвалась. Палить начали отовсюду, и еще закричали: по-звериному, в множество луженых глоток.
Сбоку, с поля донесся топот, свист. Дернул Бляхин головой – встрепетал. Справа, разворачиваясь полумесяцем, летела над белесым туманом, как по облакам, конница.
– Гони! Гони! – заорал Филипп. – Нам бы хоть до леса! Пропадем!
– Куды гони? – Дыхов натянул поводья. – Ляхи!
И полез, тупица, с козел в коляску.
– Ты чего? Порубят!
– А пулемет на что.
Кучер содрал чехол, развернул «гочкис» тонким стволом в сторону всадников.
– Помогай, товарищ Бляхин! Ленту примай!
Соскочить, в траву упасть, затаиться?
– Та-та-та-та-та-та-та!
Пулемет заплевался сердитым пламенем. Вдали кувыркнулся всадник, второй, третий. Остальные один за другим стали исчезать в молоке – спешивались.
Лыхов был знатный пулеметчик, не зря товарищ Рогачов его всегда с собой брал, когда по фронтам ездил.
– Держи! Заклинит!
Филипп схватился за горячую, маслянистую ленту.
Пустое! Всё одно не отбиться! От земли, невидимые во мгле, стреляли залегшие поляки, молоко окрашивалось сполохами. Били на пламя пулемета. Воздух вокруг зазвенел, завизжал.
Так на так конец! Или коней побьют, или нас. А нет – из села, сзади, пехота подоспеет. С той стороны стрельба всё ближе, ближе.
«Гочкис» задрал дуло кверху, дал очередь прямо в небо. А Лыхов всхлипнул, плеснул руками, повалился на спину.
Тогда Филипп, согнувшись в три погибели, подобрал вожжи, диким голосом закричал:
Тогда Филипп, согнувшись в три погибели, подобрал вожжи, диким голосом закричал:
– Нно-о! Гони! Гони!
Привычные к войне кони, пока шла пальба, стояли смирно, с ноги на ногу переступали. А от истошного крика рванули. Бляхин чуть не опрокинулся.
Подхватил кнут – давай лупцевать.
Тачанка помчалась, скача по ухабам. Мертвый кучер болтался на дне, стукаясь головой о сиденье. Пули шкворкали прямо у Филиппа над ухом.
Расстреляли бы ляхи повозку, как пить дать изрешетили бы. Однако сжалилась над Бляхиным судьба, мачеха суровая, но своего пасынка от погибели не раз спасавшая. Зашла луна за тучу, померкло всё.
И понял Филипп, всхлипывая от пережитого ужаса, что спасся.
Спасся!
* * *Для Антона заканчивался третий день войны. А той войны, на которой убивают и умирают, то есть войны настоящей – первый. Спать ночью не доведется, это без сомнений. Не из-за того, что, возможно, придется в одночасье подниматься и ехать, а просто не сомкнуть глаз. Пульс за сотню, кружится голова, подрагивают руки – все симптомы нервного потрясения. Удивляться нечему, после того, что сегодня было.
Он сидел в горнице за столом, пытался при свете керосиновой лампы читать «Севастопольские рассказы». Специально взял из Москвы эту книгу, про которую знал, что она правдивее всех других описывает обыденный ужас войны. Не смог читать, отложил. То ли война с тех пор стала другой, то ли Толстой щадил чувствительных читателей девятнадцатого столетия.
Бой под станцией Задворье Антон наблюдал издали. Сначала, пока не попросил у Панкрата Евтихьевича бинокль, зрелище казалось даже красивым. Во всяком случае величественным.
Они сделали остановку на небольшой высоте: автомобиль, тачанка, конвой. Увидели населенный пункт, овраг. Решили сориентироваться по карте. Только-только определили, по железной дороге, что скопление домов к северо-западу – село Задворье, вдруг один из сопровождающих (в штабе дивизии товарищу члену РВС Республики выделили аж троих) крикнул:
– Товарищ Рогачов, бачьте! Поляки! Заблукалы, чи шо?
С запада, прямо через поле, двигалась пехота. Местность была наша, отбитая у противника еще вчера. Полякам разгуливать походной колонной здесь никак не полагалось. Однако это были именно они, видно невооруженным глазом. В Конармии пехоты мало, и не ходит она так ровно, будто по струнке.
– Точно! – подтвердил Панкрат, подняв к глазам мощный бинокль. – Проше паньства! С батальон, пожалуй. Идут, словно по собственному тылу. Ну-ка, вестового в штаб, живо! Их отрезать надо – и в плен.
Но вестового посылать не понадобилось.
Буквально через минуту из-за ближнего леса показались кавалеристы. «Хлопцы с бригады товарища Гомозы», – сказал провожатый, узнав знамя. Быстро рассыпавшись по полю, конница с ходу пошла в атаку.
– Сейчас паны драпанут, – сказал один штабной.
– Поздно им драпать. Залягут, – предположил другой.
Но пехота не побежала и не легла. Бегом построившись в несколько густых шеренг, выставила штыки и двинулась навстречу атакующей кавалерии. Без выстрелов.
– Отроду про такое не слыхивал. Чтобы россыпью, в штыковую, против сабельного удара? – Рогачов пожал плечами. – С ума они сошли. А ну, подъедем ближе!
Машина, подпрыгивая на кочках, спустилась с холма, подъехала к оврагу. На той стороне, в сотне метров, уже вовсю шел бой. Верней сказать, побоище.
Конная лава в клочья разорвала пехотные цепи. На поле в клубящейся пыли кружили деловитые всадники, взлетали и опускались искрящиеся на солнце клинки, стоял неумолчный ровный вой.
«Зачем нужно было просить у Рогачова бинокль? Что за гнусный порыв? Теперь расплачивайся за свое мерзкое любопытство».
Антон влез на капот, чтоб было видно поверх кустов. Очки поднял на лоб. Сначала окуляры были мутные. Навел на резкость – окоченел.
Первое, что увидел, крупно: как офицер (белое лицо, черные усы) подносит к виску пистолет, зажмуривается. Голова мотнулась в сторону, будто попыталась сорваться с шеи. Отлетела конфедератка, мутным облачком выплеснулись мозги, костяная труха, брызги крови.
У Антона дернулись руки и уже не могли остановиться. Сдвоенные кружки поползли по полю, выхватывая картины одна страшней другой.
Сабля раскраивает затылок.
Кованые копыта пробивают грудь лежащего.
Вскинутые руки – и отсекающий их клинок.
Человек в серо-голубом кителе стоит на коленях и молится. Глаза возведены к небу, губы шевелятся, лицо сонное. Конный, проносясь мимо, перегнулся с седла, небрежно махнул шашкой – коленопреклоненный исчез.
– Прекратить! Немедленно прекратить!
Рогачов орал зычным басом, которым, бывало, перекрикивал тысячные митинги.
– Что делают, мерзавцы?!
Он ринулся напролом, через кусты, в овраг и минуту спустя вынырнул на той стороне.
– Прекратить резню! – надрывался Панкрат. – Вы бойцы Красной армии или мясники?
На локтях с обеих сторон повисли провожатые.
– Товарищ член РВС, вы чего? Порубают, не глянут!
– Товарищ Рогачов! Бойцы сейчас разбирать не станут! А мы потом отвечай?
Подскочил Бляхин. Втроем кое-как совладали с Панкратом Евтихьевичем, уволокли обратно в овраг. Антон опомнился, с отвращением швырнул бинокль – тот, хорошо, упал на сиденье, не разбился.
После боя, от немногих пленных, кого все-таки удалось отбить, узнали, почему вражеская колонна оказалась в нашем тылу и вела себя так нелепо. Это были не регулярные войска, а львовские добровольцы: служащие, коммерсанты, студенты, даже гимназисты. Шли на передовую, сбились с пути. А не стреляли, потому что не успели получить патроны.
– Это понятно. Но почему вы не сдались, если не было патронов? Кто ходит на конницу в штыковую? – допытывался Рогачов у молодого парня с мертвенно-серым, без кровинки лицом.
Одна рука у пленного была отрублена, веревочный жгут стягивал бурый рукав выше локтя. Взгляд у поляка был пустой, мимо большевистского начальника.
– Nie po tośmy szli na ochotnika, żeby się wam teraz poddawać, – безо всякого вызова, тускло ответил тот.
Когда сели в автомобиль, Рогачов сказал:
– Дураки, зазря сгинули. – Скрипнул зубами. – Но… твою мать, каков человеческий материалу них и каков у нас? Вот в чем беда, Антон. Правда у нас, а люди – у них. – Помолчал, бодро добавил. – Ничего. Правда, коли она правда, рано или поздно сделает наших скотов людьми. И тогда никая сила нас не остановит.
Как-то очень уж с нажимом это было произнесено. Будто Панкрат Евтихьевич убеждал не секретаря, а самого себя.
«Севастопольские рассказы» лежали на столе обложкой кверху. Антон думал про поляка с отрубленной рукой, про офицера-самоубийцу, про молящегося. И, конечно, про слова Рогачова. В них – истина. Просто Панкрат Евтихьевич не развил мысль до конца.
Что такое эта война и шире – война между белыми и красными? Люди более высокого качества сошлись в смертельной схватке с охлосом, с полуживотными. Однако парадокс в том, что первые сражаются за низкое дело, а вторые – за высокое. Большая Правда – грубая, грязная – схлестнулась с Маленькой Правдой, тоже не особенно чистой, но более прилизанной. Пожалуй, внешняя цивилизованность придает Маленькой Правде особенную фальшь, даже омерзительность. Взять севастопольского полковника Патрикеева. Вежливый, с университетским значком, а сам палач из палачей. С кого больше спрос – со вчерашних рабов, не знающих ничего кроме жестокой и подлой жизни, или с вежливых убийц-белогвардейцев? Кто, если не предки патрикеевых довели угнетенный класс до скотского состояния?
Сейчас Большая Правда выплеснулась за пределы российского государства. Она так мощна и напориста, что затопит белую Польшу и покатится бурными волнами дальше, на обескровленную войной Европу. Падет Львов, падет Варшава, дрогнет Берлин. Устоит ли буржуазный Запад против голодраных полчищ? Тут-то и проверится, насколько велика Большая Правда, всемирна ли. Может быть, выяснится, что она пригодна только для внутреннероссийского употребления – и потоп отхлынет.
Вот какая это война.
По пути на фронт, в поезде, был у них разговор с Панкратом Евтихьевичем.
– Я воюю давно, всякого навидался, – сказал Рогачов, – а тебя крепко по мозгам стукнет. Ты только гляди, в обычную интеллигентскую ересь не впадай – не отшатнись с отвращением от собственного народа. Народная война – штука страшная, гадкая. Ты должен научиться видеть красноармейцев не взглядом мальчика из культурной семьи, а исторически и диалектически.
– Как это «диалектически»?
– Тебе будет лезть в глаза грубая короста, в нос будет шибать смрад, но не забывай главного. Это схватка освобожденных рабов со своими вековыми мучителями. Рабы родились в грязи и унижении, поэтому они грубы, безжалостны по отношению к врагам. Такими же были повстанцы Спартака или ратники Пугачева. Всё одна и та же вечная война, растянувшаяся на тысячелетия. Только в этот раз победа будет на нашей стороне.