— Их, их! — залопотал рыжий немец, Ганс по имени, кажется. При этом он указывал пальцем на свой мушкет, из дула которого и из затравки тянулись дымки.
Едва ли это был аргумент в пользу Ганса, ведь выстрелить не удалось только круглолицему казаку Каше: порох напрасно вспыхнул на полке его самопала. То ли высыпалось зелье из затравки, то ли забыл беспечный казак прочистить ее перед заряжанием.
— Сдается мне, это я попал, пане ротмистр, — промолвил тут Тимош. — Хотя и глаза мои уже не те, что прежде.
— А по мне, так я, пане джура, — мрачно прогудел казак Тычка и вдруг залихватски передвинул свою шапку на затылок. — У меня ведь руки от старости не дрожат. И ствол самопала подлиннее.
Тут в воздухе негромко свистнуло, раздался мягкий звук удара, и Тычка, все с тем же мрачным выражением лица, выпустил пищаль из рук, осел в седле и ткнулся носом в гриву своего саврасого конька. От виска его отлепилась круглая свинцовая пуля, вымазанная синим, и упала в кузов повозки, в которой съежился, закрывая руками голову, монашек.
— Пожалуй, и впрямь это пан Тычка попал в бок Лесному хозяину, — заметил Тимош и перекрестился. — Моя пуля так уж точно поменьше была.
Пан Ганнибал потянулся было и себе перекреститься, однако ему показалось утомительным каждый раз снимать шлем.
— Эй, святой отец, не бойся — пронесло пока! Погляди, прошу, что там с паном Тычкой.
Монашек нашел на дне кузова свою шапочку, напялил ее, на коленях вплотную подобрался к Тычке, пощупал артерию на шее, заглянул в остановившиеся глаза. Развел безнадежно руками и горестно склонил голову.
— Понятно, — пан Ганнибал кашлянул и, сердясь неизвестно на кого, прикрикнул: — Ты вот что, святой отец! Сейчас Тимош тебе поможет свалить пана Тычку в телегу, а ты садись вместо него в седло. Твоя голова нам еще понадобится, а хуторская скотинка, смекаю я, может теперь стать шибко ненадежной.
— Пане ротмистр, согласно казацкому праву. — загремел из головы колонны Мамат.
— Да ваш конь! Вам конь останется, казаки! — вскричал пан Ганнибал. — Смотрите только, чтобы от жадности голов своих не потеряли. Сейчас мой Тимош передаст тебе, пане Мамат, пищаль пана Тычки и к ней все припасы, вот ею, прошу, озаботься.
Разобрались, наконец, с конем и имуществом Тычки, зарядили снова мушкеты, пищали и самопалы, да и двинулись в путь. Лошади, почти сутки уже не поенные, жалобно ржали, люди давно допили последнее хуторское пиво. Да и показалось ли пану Ганнибалу, или взаправду проселок резко сузился? Теперь придорожный дубняк низко наклонялся над всадниками, а твердые ветки так и норовили ударить их по лицу. Пан ротмистр облегченно вздохнул, когда впереди началась суматоха, возы остановились, и Мамат передал по цепочке: «Развилка».
— Передай, святой отец, вперед: «Бери влево».
Проехал и пан ротмистр развилку. Развилка как развилка. Ничего особенного. Лесная дорога, высокой, уже поблекшей травою заросшая, похожая скорее на просеку, раздваивалась. Никаких межевых знаков, которые у московитов принято вытесывать на деревьях, он не заметил. И никаких особых примет близости речки. Усталые кони, тем не менее, сами ускорили шаг. Сразу после развилки лес снова сомкнулся над дорогой, кусты терновника будто нарочно царапали лица, и пан Ганнибал, помянув дьявола, опустил забрало. Тут же ему почудилось, что терновник на глазах движется, сбегаясь через редколесье к проселку и громоздясь на обочинах.
Наконец, отряд снова остановился. На сей раз зверообразный казак не спешил сообщать, на что наткнулся, и пану ротмистру пришлось передать по цепочке запрос, составленный в достаточно крепких выражениях.
— Отвечает: «Сам посмотри, пане», — пожав плечами, сказал ему монашек. — Впереди кричали: на дереве, мол, висит, не понял я только, что именно.
Пан ротмистр пробурчал свое излюбленное ругательство, пососал ус, выплюнул. Прикинул, с какой стороны придорожные кусты пожиже, и гаркнул во весь голос:
— Вправо придерживай!
Опустил забрало и заставил возмущенного Джигита протискиваться вдоль телеги. У Федка рожа застыла в гримасе ужаса: на щеках, белых как мел, сереет дорожная грязь. Приободряя коня нагайкой, посматривал теперь пан Ганнибал сквозь прорезь забрала на лица других вояк: бледные, осунувшиеся, краше в гроб кладут. Пожалуй, о гробе лучше не вспоминать. Слуга его, конюх Корыто, оказывается, теперь на своем коне, а вожжи от повозки на луку седла закинул. Случись тревога, бросит теперь повозку с походным добром своего пана на произвол судьбы. Еще немного, ну еще немного продвинься вперед, Джигит.
Вот, слава Богу, и голова колонны. Джигит стряхивает с себя, словно собака воду, ветки и сухие листья. Его хозяин поднимает забрало. Оказывается, Мамат спешился, прислонился спиной к древнему дубу, в руках самопал на изготовку, водит головой справа налево, слева направо. А рядом на дубе. О, раны! О, раны Господни!
На дубе висит, все в тех же загаженных портках и все так же жутко оскалившись, несчастный Хомяк. Впрочем, кое-что изменилось в его лице, шибко простоватом (такие, впрочем, бывают именно у самых отпетых мошенников): клыки явно выделялись теперь своими размерами среди рано пожелтевших зубов. Пан Ганнибал пробормотал наскоро «Pater noster», стащил железную перчатку и осторожно взял Хомяка за плечо. Покойник уже задубел, следовательно, не смог бы самостоятельно забежать наперед отряда и повиснуть у него на дороге. Следовательно.
— То самое место, пане ротмистр. Лесовик, чертова душа, чтобы ни дна ему ни покрышки, заставил нас сделать круг, — пробурчал Мамат.
— Да, пожалуй, — согласился пан Ганнибал. — Мертвец и тогда лежал слева от дороги, да и дуб вроде тот же. Да, мы сделали круг, пане Мамат.
Тут со всех сторон так страшно заулюлюкало и захохотало, что Джигит встал на дыбы, едва не сбросив своего хозяина. Мухортая кобылка казака прижала уши и бросилась наутек. Повод, который, как оказалось, был Маматом предусмотрительно намотан на руку, натянулся, казака развернуло на месте, и пищаль в его руках оглушительно выпалила. Тут же хохот и улюлюканье смолкли. Настала удивительная тишина.
— Ты веди, пане ротмистр, — еле выговорил Мамат, как только утвердился в седле. — Боюсь, что я очень уж великий грешник.
— Крепись, казак! Ты же только что испугал лесного духа. Впрочем, теперь я поведу. Все одно, пане, нет у нас другого пути, как вперед.
— И то.
И тогда пан Ганнибал прокричал команду, а затем первым пустился в путь — на первый взгляд совершенно бессмысленный, если суждено им ездить по кругу. Однако бывший ротмистр давно понял, что на войне куда полезнее совершать ошибочные действия, нежели совсем ничего не делать, а с духом лесным — чем тебе, старому дураку, не война?
Однако недолго довелось им наслаждаться тишиной и покоем. Не отъехал отряд и мили от дуба с печальным украшением, как ни с того ни с сего взбесились взятые на хуторе лошади. Сначала гнедая кобыла с темной гривой и вороной конек посбрасывали с себя немцев, ехавших без седла, охлюпкой, потом принялись зубами и копытами прокладывать себе дорогу в конец колонны, а там и в смирную саврасую кобылу, запряженную в хуторскую телегу, будто дьявол вселился. Закусив удила, она с невероятной силой, ломая кусты и отгибая стволы случившихся тут больших берез, сумела развернуть телегу и, корежа кузов, проложить себе дорогу мимо ошеломленного Тимоша и его смирного старого коня, с явным ужасом вжавшегося в кусты. И ускакала, за собою волоча изуродованную, скособоченную телегу, а в ней — съежившегося от страха Федка и, под рогожкой, меткого стрелка Тычку, ко всему происходящему равнодушного. За телегою, привязанная поводом к задней грядке кузова, послушно бежала лошадка Федка. Ее же теснили сзади, покусывая за круп, кобылка и воронок, прорвавшиеся сквозь брешь, пробитую телегой. Вот они все и скрылись за поворотом. Вот и безумное ржание стихло.
В другое время не составило бы труда догнать взбунтовавшихся лошадей и вернуть их в строй. Однако сейчас пан Ганнибал не озаботился даже судьбою самборского мещанина Федка, земляка как-никак, он только на то и был сейчас способен, чтобы благодарить Бога, подсказавшего ему желание выехать в голову колонны.
— Я ранен! — поднял руку Тимош, скривившийся, как среда на пятницу. — Проклятые твари сломали мне ребро. Моему Турку возом ободрали бок, кровь так и хлещет. Да что же это делается, пане ротмистр?
Отряд поредел, и теперь без всякой команды вояки сгрудились возле единственной оставшейся у отряда повозки. Густо матерились, ощупывая укусы, потирая места ушибов. Пан Ганнибал откашлялся и осведомился, перекрикивая замысловатый и еретический казацкий матерок, не видел ли кто, отчего взбесилась эта задрипанная рабочая скотинка?
— Я слышал за спиною, пане ротмистр, странное какое-то посвистывание, — пояснил, постепенно обретая обычный апломб, бледный монашек.
— Я слышал за спиною, пане ротмистр, странное какое-то посвистывание, — пояснил, постепенно обретая обычный апломб, бледный монашек.
— А я — тоненький голосок, вроде он кого-то подзывал, — смущаясь под взглядами спутников, сознался обычно молчаливый казак Бычара.
— Ты гляди — та это же Федко, матери его болячка! — закричал тут Мамат, показывая нагайкой назад, на дорогу.
А из-за поворота действительно выходил Федко, живой и здоровый. Увидев своих, расплылся в счастливой улыбке, присел, хлопнул ладонями себя по полам кунтуша и вдруг довольно высоко подпрыгнул на месте.
— А я думаю: что же мне делать? — закричал срывающимся от счастья голосом. — Прыгать с телеги нельзя — затопчут как пить дать. Так я вперед присматриваюсь, нет ли над дорогою подходящей ветви или сука. Увидел, ухватился, ноги поджал — и вот я здесь!
— Послушай-ка, пане Федор, — медленно заговорил Мамат. — Откуда у тебя взялась петля на шее? Ведь только что, лопните мои глаза, никакой петли на тебе не было!
Глава 9. В охотничьей избушке
Сопун потянул за веревочную петлю (замков тут никогда не водилось), дверь лесной избушки со скрипом открылась. Обернулся к чернецу Евстратию и встретился с его преданным и умильным, как у хворой собаки, взглядом: Медведь как раз подтягивал болезного на волокуше поближе к двери. Усмехнулся Сопун и промолвил:
— Палаты не бог весть какие, втроем с Михайлом Придыбайлом нам тут не поместиться, а вот ты, отче, замечательно сможешь отлежаться, пока ноги твои не подживут.
— Век за тебя буду Бога молить, ты меня от верной и мучительной смерти спасаешь.
— Мучительная смерть тебе, отче, грозила от людей, — усмехнулся колдун. — А один в лесу поздней осенью ты помер бы смертью как раз не мучительной: ночью ударил бы мороз, ты заснул бы — и не проснулся. А там уж, мертвого, тебя всякий мелкий зверь объел бы, это уж точно. А сороки глаза бы выклевали.
Чернец испуганно перекрестился, хотел было сказать что-то, да промолчал. Сопун, дверь за собою не закрывая, огляделся в избушке. Высунулся изнутри и попросил Медведя:
— Я тут разберусь пока, а ты, будь другом, отвези нашего гостя чуть дальше в лес, пусть сделает свои нужные дела, чтобы в жилье не пришлось ему пакостить.
Рыкнул Медведь в ответ согласно и снова впрягся в волокушу.
А Сопун вернулся в избушку. Это было его личное тайное пристанище, куда бабы и дорогу не знали. Даже Тренке не показал его, когда достроил, наконец, и покрыл березовой корою. Потому что этот слюнтяй непременно проболтался бы своей женке, у которой, у Дашки, пребывал под каблуком. Здесь все устроено по-мужски, вещи лежат в правильном мужском порядке, пусть и представился бы он женке Сопуна, покойнице Марфе, сущим кавардаком. Мгновенно вытащил Сопун из пыльной кучи в углу два топора — для себя и Медведя, со стены снял двуручную пилу да струг — немалые деньги некогда на них бухнул! Не теряя времени, взял с подоконника оселок, уселся на скамью и принялся подтачивать плотницкие снасти, как вдруг отложил брусок и с топором в руке зарыдал в голос.
Теперь он не убегал бы от них, все бы терпел, все на свете теперь от них бы вынес, любые докуки, любые придирки, какую угодно бабскую глупость выслушал бы теперь не моргнув глазом — лишь бы только живы они были, баба его и девки. И в избушку бы заветную пустил: пусть выметают, пусть сор выносят, пусть даже и нужные деревяшки выбрасывают, пусть щебечут о своих бабских пустяках тут, где всегда царило благородное и смысла исполненное мужское молчание. Только бы живы были, только бы не покинули его.
Послышалось рабочее рыканье Медведя и скрип волокуши. Подавил Сопун судороги рыданий, обтер рукавом слезы, пошарил глазами по стенам, где висели копченые окорока да из Семи вяленые осетры, и, заодно пробуя наточенный топор на остроту, отсек от ближнего окорока три добрых шмата. Два положил на лавку, а с третьим, для себя отрезанным, подступил к «красному углу». Низко поклонился стоявшему там Велесу, грубо вырезанному из липового полена, помазал ему темную жирную голову окраинным салом от своего куска. Потом еще раз поклонился и попросил у бога помощи на супостатов.
Скрип волокуши смолк. Колдун прикрыл Велеса оленьей шкурой, выглянул наружу, бросил шмат окорока Медведю:
— Угостись, Михайло Придыбайло!
Клацнуло, коротко блямкнуло, и от здоровенного куска розового мяса с салом по краям осталось одно воспоминание. А вот монах угощением побрезговал, обе руки вперед, будто защищаясь, выставил:
— Мне по чину моему монашескому не можно никак!
— А если тебе это порося да перекрестить на карася?
Чернец промолчал обиженно, а Сопуну на мгновение стало стыдно, что подшучивает над беспомощным. Он и этот шмат окорока скормил Медведю, а от своего, уже разделенного с Велесом, откусил. Есть ему абсолютно не хотелось, но подкрепиться посчитал необходимым. С полным ртом (сухо почему-то было во рту) он сообщил чернецу, что от голода тот не пропадет, даже если так и не посмеет оскоромиться: есть вяленая рыба и сушеные грибы.
Потом Сопун сунул Медведю топор, показал клинок косы и попросил вырубить и обстругать подходящее длинное косовище. А когда разумный зверь скрылся за стволами берез, тотчас занялся чернецом, затащил его в избушку, уложил на лавку. Достал с полки горшочек с заветной мазью, предупредил:
— Сейчас, Евстратий, будет больно. Ты уж матерись во весь голос, полегче тебе станет.
— Уж лучше я «Отче наш.», благодетель. О-о-о!
— Косматого нашего богатыря я отослал в лес, потому что целебная сия мазь на медвежьем сале — вдруг почует. Обидится еще зверь, а без него мне сейчас не справиться.
— А чего еще там есть, в твоей мази? Ой! «Отче наш, иже еси.»
— Уж лучше тебе не знать, чернецу. Зато моя мазь тебя на ноги поставит. А пока сможешь всюду с лавки рукой дотянуться — и до рыбы, и до меда в сотах, и до бересты на растопку, а дровами, видишь, пол-избы заложено. А я тебе вырублю сейчас костыли какие-никакие.
— Огниво и трут у меня сняли вместе с поясом.
Сопун убрал мазь на место, повернулся к заветной своей куче всякого добра, вытащил из нее заскорузлую от грязи тряпицу, вытер руки. Порылся в куче и выкинул из нее огниво, кремень и сверток трута, обвязанного лычком, точно при этом каждый раз попадая на бересту и щепки для растопки.
— Вот, Евстратий, остатную мазь я ставлю на полку. Если привстанешь, дотянешься и до окошка, дым выпускать. Для света, ты уж не обессудь, оно у меня мало годится, осетровым пузырем затянутое. Ты днем-то потерпи, а, как к ночи похолодает, тогда лучше протопи. Кажись, все показал. Пошел я.
— Извини, благодетель, но ты забыл о воде сказать.
— Да, правда твоя. Родник отсюда прямо на восход солнца, однако довольно далеко. А ты, когда уйдем мы с Мишей, пошарь под лавкой, — тут Сопун перешел на шепот, — там бочонок с пивом. Наш Михайло Придыбайло во хмелю буянит, неизвестно что может учинить. Да и мне сейчас не до хмельного питья. Теперь уж точно все. Ну, я еще пилу и струг занесу, как отделаемся мы с Мишей, тогда и попрощаться успеем.
Когда через полчаса заглянул Сопун в свою избушку, монашек похрапывал. Впрочем, на скрип двери он тут же открыл глаза. И пока хозяин снимал со стены лук, тяжелый самострел, колчан со стрелами и искал в заветной куче коробочку с тетивами, отец Евстратий морщил лоб, вспоминая, о чем он хотел на прощание попросить лесного мужика. Наконец, его осенило, и он заговорил неуверенно:
— Забыл я, добрый ты мой самаритянин, тебе пожаловаться.
— Да что же ты творишь, отче? — вскричал тут Сопун и скривился страдальчески. — Какие ты слова говоришь? Вот я теперь всю дорогу буду гадать о том, каким это словом ты меня обозвал — будто мне не о чем больше подумать? Давай жалуйся скорее! И без того, боюсь, супостаты уже из леса вышли — а там их ищи-свищи!
— Про самаритянина в Святом Писании сказано. Нашел он на большой дороге прохожего, ограбленного и раненного разбойниками, перевязал его, отвез в первый на пути город и заплатил наперед за уход и лечение, — быстро произнес, досадуя на себя за неловкость, отец Евстратий. — Так что хотел похвалить я тебя. Ты уж прости, если, того не ведая, рассердил.
А дело мое такое: вымучили у меня те разбойники денежную безделицу, для святого монастыря походным моим нищенством собранную, всего шесть злотых польских и семнадцать грошей. Ты ведь собрался догнать их и порешить, так что.
— Да раздуванили давно злодеи ту твою казну, — криво ухмыльнулся Сопун. — Забудь о тех деньгах, отче. Старайся лучше жизнь свою сохранить. Будешь живой и здоровый, соберешь еще злотых. Ну, прощай. Кто знает, может быть, и увидимся еще. А не увидимся, тогда будет и у меня к тебе просьба.
— Исполню, если сил достанет, благодетель ты мой. Не сомневайся, — хотел поклониться монах, не вышло, так он руки к сердцу прижал.