«Чуть не заплакал над спящим бедным моим Дю — свернувшийся комочек на соломе, среди чужих людей».
Но нет, война не только разводила их, но и сводила. Каким счастьем были короткие, безумно пылкие встречи где-нибудь в заброшенной избе, в сарае, на соломе, на глинобитном полу или на «приличной постели» в каком-нибудь разрушенном доме, где только и оставалось мебели, что эта вожделенная кровать… Надежда всегда маниакально заботилась о своей внешности — ведь актриса же! К тому же она исполнительница русских народных песен, а русская красавица — женщина в теле, и Надежда страшно боялась похудеть. А уж как заботилась она о своем нежном бело-розовом лице, о матово-черных, тяжелых, роскошных волосах! Теперь же ничто из этих суетных хлопот не имело значения для Надежды, потому что не имело значения для Василия. Она похудела так, что фельдшерская форма болталась, будто на вешалке. Лицо обветрилось, а уж волосы-то… Однажды Надежда обнаружила в косе вшей. Было бы удивительно, если бы их там не оказалось: Надежда и вспомнить не могла, когда мыла голову. Не глядя (а куда глядеть, если нет зеркала?), она обрезала косу до плеч, вшей вытравила керосином и, как могла, вычесала частым гребнем. Так делали в деревне, когда случалась с каким-то грязнулей такая беда, как вши. В их, Винниковых, доме это стало бы позором! А теперь она не чувствовала стыда и не тревожилась, что Василий зарывается лицом в ее пахнущие керосином волосы. Весь огромный мир ее довоенных желаний, одновременно честолюбивых и трогательных (как бы не отвернулась удача, как бы не разлюбила публика, как бы снискать милость не только государя, но и государыни, добиться развода у Эдмунда Плевицкого и не огорчить при этом любящую его собственную матушку, Акулину Фроловну, как бы сшить новый наряд для концерта, выстроить дом в родной деревне, на опушке Мороскина леса, самого красивого места в мире…), теперь свелся к двум: увидеться с Василием наедине и чтобы его не убили! О своей жизни она не молила Бога, только о его.
Молитвы мешались в ее душе с самыми древними, самыми что ни есть женскими, а может, даже бабьими суевериями. Мрачные предчувствия мучили ее, какие-то жуткие приметы нагромождались одна на другую. Был неподалеку от штаба дивизии какой-то заброшенный дом — низкий и мрачный. Стоило Надежде его завидеть, как сердце ее начинало ныть от тоски и неведомого страха. Но минует дом — и все проходит.
Грянуло немецкое наступление. Штаб и лазарет отошли вместе с войсками. После нескольких дней суматохи и беспрерывной кровавой работы Надежда добралась наконец до штаба дивизии — и узнала о своем страшном горе. Спасая товарищей, прикрывая со своим небольшим отрядом их отступление, Василий Шангин погиб… у того самого дома, который Надежда не могла видеть без приступов тяжкой тоски. А у нее даже не было времени вернуться к тому месту, где пролилась кровь ее любимого. Немцы настигали, надо было бежать. Один из штабных офицеров предложил Надежде место в своих санях, укрыл буркою.
Где-то — Надежда не помнила где — во время этого бегства она обронила или забыла свой чемоданчик с драгоценностями, среди которых была и брошь с бриллиантовым орлом, пожалованная ей государем. Странное совпадение, подумала она: навеки потерян Василий, навеки потерян памятный знак от императора… Смысл этого совпадения ей станет ясен в феврале семнадцатого года.
Надежда находилась в таком потрясении, что с трудом воспринимала приметы мира. Если она не покончила с собой, то лишь потому, что самоубийство для нее, православной верующей, было выходом немыслимым, непредставимым. И страшным прежде всего тем, что начисто исключало возможность встречи с Василием на том свете. Он, герой, погибший за Родину, пойдет в рай. А его любимая Дю, грешница-самоубийца, куда? То-то и оно… Но при всех этих, безусловно здравых, рассуждениях она находилась на грани безумия, и лучший друг покойного Василия, Юрий Апрелев, и его матушка, на глазах которых разворачивалась история любви певицы и кирасира, уговорили ее обратиться в так называемую водолечебницу доктора Абрамова. Слово «водолечебница» было выбрано для того, чтобы пощадить чувства пациентов и их родственников. На самом же деле это была психиатрическая больница, где, например, находился в то время знаменитый своими рассказами и своей неуравновешенностью писатель Леонид Андреев. Надежда отправилась туда, хотя больше всего на свете ей хотелось бы уйти в монастырь. И… даже пение бросить!
Надежда размышляла так: «В жизни я знала две радости: радость славы артистической и радость духа, приходящую через страдания. Чтобы понять, какая радость мне дороже, я скажу, что после радостного артистического подъема чувствуется усталость духовная, как бы с похмелья. Аромат этой радости можно сравнить с туберозой. Прекрасен ее аромат, но долго дышать им нельзя, ибо от него болит голова и даже умертвить он может. А радость духовная — легкая, она тихая и счастливая, как улыбка младенца. Куда ни взглянешь, повсюду светится радость, и ты всех любишь, и все прощаешь. Такая радость — дыхание нежных фиалок, дыхание их хочешь пить без конца. Радость первая проходит, но духовная радует до конца дней…»
Вот этой радости и захотелось для себя певице Надежде Плевицкой.
Такое уже было с ней в жизни: с самого детства она мечтала о монастыре, к великому огорчению матушки. Но той пришлось-таки уступить — после того как умер отец. Со словами «Видно, уж Господь направил Дежку на путь праведный, истинный!» мать отвезла Дежку в Троицкий монастырь, что в Курске, на Сергиевской улице. Впрочем, надобно сказать, Акулина Фроловна всегда несколько идеализировала (хоть такого слова в ее словаре, конечно, быть не могло) своего последыша. Если Дежку наставлял Бог, то кто же в самое скорое время начал неистово подзуживать ее из монастыря сбежать? Как говорила та же Акулина Фроловна, лукава ты, жизнь, бес полуденный! Но, наверное, этот самый, не к ночи будь помянут, здесь тоже ни при чем. Все дело в песне. Именно желание петь в церковном хоре привело ее в обитель. И неистовая страсть к красоте. Ведь собор когда-то казался ей самым прекрасным местом в мире. Множество свечей, как стая огненных мотыльков, колыхалось над огромными серебряными подсвечниками, заливая светом своим драгоценные ризы святых. У большого образа Матери Божией играло огнями множество лампад. Искрились пелены, изумительно расшитые золотом. Все сияло изумительной красой!
Это была красота неземная, возвышенная. Однако Дежка, выросшая в буквальном смысле слова на земле, в крестьянской избе, не была создана для мира иного. Именно поэтому она сбежала из монастыря — и не куда-нибудь, а в балаган! — сбежала с той же страстью желания вернуться в мирскую суету, с какой когда-то мечтала уйти от нее. Случилось это просто — на Пасху послушницу (Дежку еще только готовили к постригу) отпустили с сестрой прогуляться на ярмарку, и Дежка увидела в балагане, бродячем цирке И.М. Заикина, расположенном у Покровского рынка, наездниц и акробаток неописуемой, незнаемой, невероятной красоты. А уж как сияли там огни! Поярче небось, чем даже в церкви! И юный восторженный мотылек так и полетел на их свет.
Смешная карьера Дежки в качестве наездницы и балаганной актерки длилась всего лишь один денек. Сестра ее хватилась, в монастыре затревожились, приехала из деревни мать, пошла искать — и нашла. И увезла дочку домой (в монастырь дорога теперь была заказана), причитая:
— Из святой обители — да в арфянки (так в деревне называли артисток, и позорнее этого слова трудно было даже представить!)… Лукавый тебя, что ли, осетовал[23]?
Лукавый, повторимся, был здесь совершенно ни при чем…
Всю эту историю вспоминала Надежда, когда вышла из «водолечебницы» доктора Абрамова и поняла, что затворяться от мира она уже не хочет. Да и не может, потому что ее искусство нужно, необходимо, ее возвращения на сцену ждут. Те же самые огни рампы, которые когда-то показались ей гораздо ярче и привлекательней сияния церковных свечей, снова вспыхнули перед ней и снова поманили. Аромат туберозы показался сладостней аромата фиалок. Покой — это не для нее. Ей нужна песня — песня, которая всегда, всю жизнь была стержнем ее существования!
На второй неделе поста в Михайловском театре давали концерт под покровительством великой княжны Ольги Николаевны в пользу семей убитых воинов. Не было более подходящего повода снова выйти на сцену певице Надежде Плевицкой, только что потерявшей своего единственного. И более подходящей песни, чем та, которую она спела, просто не было:
В первое мгновение перехватило голос при воспоминании о безрадостной мгле, которая клубилась и будет вечно клубиться около того дома, но в это мгновение задрожали сердца, перехватило горло у всех слушателей, и заминки певицы никто не заметил. А если и заметил, то сразу о ней забыл — она еще более добавила выразительности наивным словам песни:
В первое мгновение перехватило голос при воспоминании о безрадостной мгле, которая клубилась и будет вечно клубиться около того дома, но в это мгновение задрожали сердца, перехватило горло у всех слушателей, и заминки певицы никто не заметил. А если и заметил, то сразу о ней забыл — она еще более добавила выразительности наивным словам песни:
В зале была тишина, словно зрители раздумывали, можно ли аплодировать. Но вот все вокруг загремело от рукоплесканий, и ковш для сбора пожертвований, с которым вышла в публику Надежда, моментально наполнился доверху. «Как хорошо сознавать, — подумала она, — что бывают минуты, когда люди одинаково добры — все до одного!»
Именно тогда Надежда и начала потихоньку отогреваться душой. Но, к несчастью, еще не закончился список ее самых горьких потерь.
Пришла телеграмма о кончине матери.
Акулина Фроловна спокойно готовилась к смертному часу. Хоть не было в ее русых волосах ни единого седого волоса, хоть белы были ее зубы («Здорова, как девка, право слово!» — говорили о ней), а все же ей шел восемьдесят шестой год. Она готовилась к смертному часу, словно собиралась в далекий путь, и говорила дочери:
— Ты, Дежечка, не горюй, когда я умру. Сама я смерти не боюсь. Так Господом положено, чтоб люди кончались. Я вот с двадцати годов смертное себе приготовила, а ты только ходочки купи, чтобы было в чем по мытарствам ходить, когда предстану пред судией Праведным. А гроб лиловый с позументами мне нравится. Да подруг моих одари платками, а мужиков, которые понесут меня, рубахами пожалуй. Ну, вот и все. А как поминки справить, сама знаешь.
Надежда все исполнила, как было завещано. Матушку похоронили, но дочь не уезжала из Винникова, вернее, из своего, на опушке Мороскина леса выстроенного, дома. Там жил теперь ее бывший муж, Эдмунд Плевицкий. Прежние отношения восстановиться не могли, но хотя бы друзьями они остались.
Вскоре после похорон матери Надежде приснился сон. Будто стоит она на колокольне деревенской церкви, и далеко видны пашни и поля. И вдруг она видит, что летит белый голубь, гонимый стаей черных птиц. Голубь метался, и черные птицы его настигали, и Надежда тоскливо закричала:
— Заклюют, заклюют бедного голубочка!
Так и случилось. И тут Надежда увидела внизу, на земле, матушку свою, которая шла со стороны кладбища. Ринулась к ней вниз по лестнице, а лестница эта, всегда-то шаткая, теперь была крепка и устлана ковровой дорожкой.
Надежда обняла мать, а та подала ей крылышко белое и сказала:
— Вот тебе, Дежка, крылышко голубочка, которого вороны заклевали.
Голос матушки был печален и нежен. Надежда взяла крылышко — и проснулась…
А вскоре пришла весть о беспорядках в Петербурге, о том, что в России больше нет государя.
Это привело крестьян в ужас. Царя любили просто потому, что он царь. На его власти вся Россия держится! Зря он, конечно, женился на немке, которая и есть первопричина всех бед, однако, лелеял мечту народ, царь наверняка образумится, отправит «Алиску» в монастырь или на родину прогонит, а за себя возьмет русскую боярышню — как у прадедов велось. Не сбылось… Государь отрекся от престола за себя и за наследника, потом и сам Николай, и Александра Федоровна, и дети их были арестованы, а к власти пришло какое-то Временное правительство.
— Да кому оно нужно — временное-то? — негодовали мужики. — Какое же это правительство?
Надежда рвалась в Петербург, но вернуться туда было уже невозможно. Она так и застряла в Винникове, и там же узнала об Октябрьском перевороте. Итак, к власти пришел народ.
Народ, к которому, между прочим, принадлежала и Надежда Плевицкая.
Ну да, ведь ее так и называли — народной певицей! И песни она пела — народные. И эти мужики деревенские, и работяги с фабрик и заводов, которые теперь вершили суд и расправу над страной, — они были для нее своими. Прежде всего, потому, что прижали к ногтю тех «умственных господ», которые предали своего государя на станции Дно. Предали, продали, обрекли на смерть! Это ведь «умственным господам», в числе которых были, между прочим, и некоторые великие князья, до смерти хотелось демократии в России. В России, которая создана для единовластия и твердой государевой руки! Ну вот и получили теперь в свои лилейные личики полную горсть назьма — а то и чего похуже! От того самого демоса и получили!
Революция не казалась Надежде бедой и трагедией. Бедой и трагедией стало низвержение государя. Сколько раз в эти дни Надежда вспоминала прежнее — свои выступления то в Ливадии, то в Царском Селе, то в других дворцах, где она пела для Николая и его семьи. И не только пела, но и говорила с ним. На одном из праздников она даже поднесла императору заздравную чашу, напевая при этом:
Воистину он был для нее и для всех окружающих солнышком красным. Когда от подъезда тронулись царские сани, офицерская молодежь бросилась им вслед и долго бежала по улице без шапок, в одних мундирах.
И вот теперь, в «новой стране Советов», каким-то непостижимым образом заменившей Россию, Надежда Плевицкая с возмущением думала:
«Где же вы те, кто любил его, кто бежал в зимнюю стужу за царскими санями по белой улице Царского Села? Или вы все сложили свои молодые головы на полях тяжких сражений за Отечество? Иначе не оставили бы вы государя одного в те дни грозной грозы с неповинными голубками-царевнами и голубком-царевичем. Вы точно любили его от всего молодого сердца…»
Но мыслями о прошлом жить невозможно. Пришлось привыкать к новой жизни: прежде всего к тому, что разительно переменилось лицо курских главных улиц (Надежда так и не смогла оттуда выбраться в столицу). Исчезла так называемая «чистая публика», главные улицы заполонили те, кто еще недавно звался простонародьем, а теперь — «хозяевами новой жизни». Иван Бунин, один из последних настоящих русских аристократов, великий писатель, в своих «Окаянных днях» так писал о новых этих лицах:
«Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза. Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешенных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов[24], а потом хитровцев[25], босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что же тут дивиться результатам?»
Бунин возненавидел народ, который он еще недавно так чудесно описывал в своих книгах, но который обернулся-таки и к нему, и ко всей России, и ко всему миру «своею азиатской рожей», как пророчествовал Блок. Надежда воспринимала новую жизнь, новые лица менее остро. Во-первых, она тоже происходила именно из народа — народнее просто некуда! Во-вторых, во время своего хоть и недолгого пребывания на фронте она сроднилась с солдатами, как с братьями. Портянки и вшивые шинели не вызывали у нее совершенно никакой брезгливости. А потом, Надежда и сама-то никогда не обладала изящной аристократической внешностью. Напротив — лицо ее было типичным крестьянским: круглое, скуластое (!), свежее, словно молоком умытое, с небольшими, чуть раскосыми глазами, правда, очень живыми и яркими, и рот был яркий, пухлый, сочный. Кстати, внешность ее раньше служила объектом для карикатуристов, высмеивавших «фабрично-кухарочную певицу». Ее широкие ступни с трудом втискивались в модные остроносые туфельки, и никакой маникюр не мог скрыть, что руки у нее широкие, с короткими пальцами — обыкновенные руки обыкновенной крестьянки. Всегда она своих рук стеснялась, и рядом с изысканным Плевицким, и рядом с благородным Шангиным, однако нынче, оказывается, только такие руки были «модными». Да и, если честно, в «высшее общество» Надежда угодила только недавно, несколько лет назад. А прежде ее публикой было купечество: и на Нижегородской ярмарке, в ресторане Наумова, где ее разглядел и благословил знаменитый Леонид Собинов (он, можно сказать, был ее крестным отцом — предложил участвовать в его благотворительном концерте и назвал истинным талантом), и в ресторане «Яр» в Москве. А кто такие купцы, как не разбогатевшее простонародье? Да и сам Шаляпин, восторгаясь талантом Надежды, требовал: «Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких песен нет, я — слобожанин, не деревенский!» Именно эти песни — от земли, от сохи, — прежде всего и помогли Надежде найти свое место в новой толпе, заполонившей теперь не только главные, «чистые» улицы городов, но и всю Россию.