Летом 1981 года на четырнадцатой конференции вождей, состоявшейся в столице Бразилии, был создан «Союз индейских народов» (УНИНД), который будет вести переговоры с правительством, и особенно с Индейским национальным фондом, чтобы добиться выполнения так называемого статута индейца — закона, принятого в 1973 году и призванного охранять права коренного населения. Этим законом гарантируются материальные права индейцев, в том числе на занимаемые ими земли, право на сохранение своих обычаев, на медицинское обслуживание и обучение на родном и португальском языках. К сожалению, за 10 лет, прошедших со времени принятия этого закона, из всех его положений главным образом выполнялось одно — право государства выселять индейцев с их земель во имя «высших интересов нации» и «национальной безопасности». Тем не менее закон служил юридической основой для борьбы прогрессивных сил страны за права индейцев, правда, чаще всего безуспешной. И когда в середине 70-х годов бразильское правительство вознамерилось отменить закон о положении индейцев под предлогом их эмансипации от опеки властей, в защиту названного закона выступили как широкие демократические круги Бразилии, так и сами индейцы. Как заявил один из лидеров «Союза индейских народов» — Сатаре-Моуэ, «ФУНАИ саботирует наши права, записанные в статуте индейца. Мы должны объединиться, чтобы бороться с ФУНАИ за осуществление своих прав». А другой вождь, Паташо, сказал: «Наша борьба — это борьба ради всех индейских общин Бразилии, а не только тех, вожди которых собрались на конференцию».
Исход противоборства индейцев и ФУНАИ еще не ясен, но несомненно, что в Бразилии возникло индихенистское движение в общенациональном масштабе и наступает конец бесконтрольным и односторонним действиям властей в отношении своих подопечных — коренных жителей страны, заселивших ее земли за многие тысячи лет до появления на Американском континенте европейцев. Нынешняя ситуация далека от той, с которой столкнулся Леви-Строс во время путешествий по Бразилии: изменились и страна, и бразильцы, и главный объект внимания писателя — индейцы. Но понять настоящее трудно, а порой и невозможно без знания проин лого, того прошлого, к которому нас возвращает произведение Леви-Строса.
I. Путевые листки
Оглядываясь назад
Моя карьера решилась телефонным звонком в девять часов утра воскресным осенним утром 1934 года. Звонил Селестен Бугле, в то время директор Высшей нормальной школы. Вот уже несколько лет он жаловал меня несколько сдержанным расположением: во-первых, потому, что я не был выпускником Нормальной школы, а во-вторых, — и это главное — потому, что я не принадлежал к его «конюшне», к которой он питал весьма особые чувства. Безусловно, он не смог найти лучшего кандидата, ибо спросил меня отрывисто:
— Вы все еще желаете заниматься этнографией?
— Конечно!
— Тогда выставляйте свою кандидатуру на должность преподавателя социологии в университете Сан-Паулу. Окрестности города полны индейцев, вы посвятите им свои выходные. От вас требуется дать окончательный ответ до полудня.
Слова «Бразилия» и «Южная Америка» значили для меня тогда не много. Тем не менее я и сейчас самым отчетливым образом вижу картины, которые возникли у меня в мозгу вслед за этим неожиданным предложением. Экзотические страны противополагались в моем представлении нашим, а слово «антиподы» приобретало более богатый и более наивный смысл, нежели его буквальное значение. Я бы очень удивился, если бы услышал, что какой-то представитель животного или растительного царства может выглядеть одинаково по разные стороны земного шара. Каждое животное, каждое дерево, каждая травинка должны были быть совершенно иными, с первого взгляда обнаруживать свою тропическую природу. Бразилия представала в моем воображении в виде групп изогнутых пальм, скрывающих здания причудливой архитектуры и утопающих в аромате курильниц. Эта деталь, связанная с обонянием, закралась, по-видимому, из-за того, что звучание слов «Bresll» [1] и «gresiller» [2] бессознательно воспринималось одинаково. Тем не менее благодаря ей — и вопреки всему приобретенному опыту — еще и сегодня я думаю о Бразилии прежде всего как о курящемся благовонии.
Когда я теперь оглядываюсь на эти картины, они уже не кажутся мне такими произвольными. Я узнал, что точность описываемой ситуации выявляется не столько из каждодневного наблюдения, сколько из терпеливого и постепенного отбора, чье зыбкое понятие, навеваемое ароматом благовоний, возможно, уже напрашивалось на применение. Научная экспедиция заключается в большей мере не в том, чтобы покрывать расстояния на земле, а в том, чтобы делать находки на ее поверхности: мимолетная сценка, фрагмент пейзажа, схваченное на лету размышление — только они позволяют понять горизонты, которые иначе нам ничего не говорят.
В тот момент странное обещание Бугле относительно индейцев ставило передо мной другие проблемы. Откуда он взял, что Сан-Паулу, по крайней мере на своих окраинах, — город индейцев? Безусловно, спутав Сан-Паулу с Мехико-Сити или с Тегусигальпой[3]. Этот философ, который некогда написал труд о «Кастовом строе в Индии»[4], ни разу не задавшись вопросом, не стоило ли прежде побывать в стране, не думал, что положение индейцев должно накладывать серьезный отпечаток на этнографическое исследование. Известно, впрочем, что он был не единственным официальным социологом, проявлявшим подобное безразличие, примеры которого продолжают существовать и сейчас. Я был очень удивлен, когда за обедом у бразильского посла в Париже услышал официальное известие: «Индейцы? Увы, мой дорогой месье, вот уже несколько десятилетий, как они все исчезли. О, это очень печальная, очень позорная страница в истории моей страны. Но португальские колонисты в XVI веке были людьми алчными и грубыми. Стоит ли упрекать их в том, что они разделяли общую жестокость нравов? Они хватали индейцев, привязывали их к жерлам пушек и живьем разрывали на части, стреляя ядрами. Вот так и извели всех до последнего. В качестве социолога вы откроете в Бразилии удивительные вещи, но индейцы… и не думайте о них, вы не найдете больше ни одного…» Когда я сегодня возвращаюсь к этим словам, кажется невероятным, что они были произнесены устами одного из людей высшего круга Бразилии в 1934 году. Помню, какой ужас охватывал тогдашнюю бразильскую элиту при любом намеке на индейцев и, в более общем плане, на первобытные условия их жизни во внутренних районах страны, исключая разве что признание крови прабабушки-индианки причиной неуловимо экзотических черт чьего-то лица (о негритянской крови хороший тон предпочитал умалчивать). Индейская кровь бразильского посла не вызывала сомнения, и он мог бы легко этим гордиться. Однако, живя с отроческих лет во Франции, он потерял представление о действительном положении дел в своей стране, чье место в его голове заняло нечто вроде официального и утонченного штампа. Но поскольку некоторые впечатления забыть было невозможно, он, как и другие, предпочитал скорее чернить репутацию бразильцев XVI века, чем рассказывать о любимых занятиях мужчин поколения его родителей и даже времен его молодости, а именно собирать в больницах зараженную одежду умерших от оспы европейцев и развешивать ее вместе с другими «подарками» вдоль троп, которыми еще пользовались индейские племена. Результат был получен блестящий: в штате Сан-Паулу, величиной с Францию, который на картах 1918 года еще объявлялся на две трети «неизвестной территорией, населенной исключительно индейцами», в 1935 году, когда я туда прибыл, не было ни одного индейца, если не считать группы из нескольких семей, размешенных на побережье и продававших по воскресеньям на пляжах города Сантуса[5] так называемые редкости. К счастью, индейцы еще кое-где жили, по крайней мере если не в пригородах Сан-Паулу, то в трех тысячах километрах от него, во внутренних районах страны.
На корабле
Для ученых заря и сумерки — одно явление, и греки думали так же, поскольку обозначали их одним и тем же словом, менявшим смысл лишь в зависимости от того, шла ли речь о вечернем или утреннем времени. Это смешение понятий прекрасно выражает главную идею теоретических построений и странное пренебрежение конкретной стороной вещей. Пусть некая точка Земли непрерывно перемещается между зоной падения солнечных лучей и той зоной, где свет уходит от нее или возвращается к ней. В действительности же ничто не являет собой такого различия, как вечер и утро. Восход солнца — это прелюдия, его закат — увертюра, которая исполнялась бы в конце вместо начала, как в старинных операх. Лик встающего солнца сразу возглашает о погоде, которая затем последует: мрачный и мертвенно-бледный — если первые утренние часы окажутся дождливыми; розовый, легкий, игристый — если будет сверкать ясный свет. Но в смене дня утренняя заря не предрешает ничего. Она дает основание для метеорологического прогноза и говорит: будет дождь или будет хорошая погода. Что касается солнечного заката, то это совсем другое дело. Это законченный спектакль с началом, серединой и концом, нечто вроде миниатюрной картины сражений, триумфов и поражений, которые следуют друг за другом в течение двенадцати часов. Утренняя заря — всего лишь начало дня, сумерки — его повторение. Вот почему люди уделяют больше внимания заходящему, нежели восходящему, солнцу. Рассвет дает им сведения, всего лишь дополняющие показания термометра, барометра; для менее цивилизованных он означает лишь фазы Луны, полеты птиц или колебания приливов и отливов, в то время как закат солнца возвышает людей, объединяя в таинственные конфигурации перипетий ветер, холод, жару и дождь, в которых протекало их физическое существование. Потоки сознания читаются также в неясных созвездиях. Когда на кебе начинают играть краски заката, крестьянин приостанавливает свой шаг на тропинке, рыбак придерживает лодку, а «дикарь»-индеец, сидя у бледнеющего огня, прищуривает глаз.
На корабле
Для ученых заря и сумерки — одно явление, и греки думали так же, поскольку обозначали их одним и тем же словом, менявшим смысл лишь в зависимости от того, шла ли речь о вечернем или утреннем времени. Это смешение понятий прекрасно выражает главную идею теоретических построений и странное пренебрежение конкретной стороной вещей. Пусть некая точка Земли непрерывно перемещается между зоной падения солнечных лучей и той зоной, где свет уходит от нее или возвращается к ней. В действительности же ничто не являет собой такого различия, как вечер и утро. Восход солнца — это прелюдия, его закат — увертюра, которая исполнялась бы в конце вместо начала, как в старинных операх. Лик встающего солнца сразу возглашает о погоде, которая затем последует: мрачный и мертвенно-бледный — если первые утренние часы окажутся дождливыми; розовый, легкий, игристый — если будет сверкать ясный свет. Но в смене дня утренняя заря не предрешает ничего. Она дает основание для метеорологического прогноза и говорит: будет дождь или будет хорошая погода. Что касается солнечного заката, то это совсем другое дело. Это законченный спектакль с началом, серединой и концом, нечто вроде миниатюрной картины сражений, триумфов и поражений, которые следуют друг за другом в течение двенадцати часов. Утренняя заря — всего лишь начало дня, сумерки — его повторение. Вот почему люди уделяют больше внимания заходящему, нежели восходящему, солнцу. Рассвет дает им сведения, всего лишь дополняющие показания термометра, барометра; для менее цивилизованных он означает лишь фазы Луны, полеты птиц или колебания приливов и отливов, в то время как закат солнца возвышает людей, объединяя в таинственные конфигурации перипетий ветер, холод, жару и дождь, в которых протекало их физическое существование. Потоки сознания читаются также в неясных созвездиях. Когда на кебе начинают играть краски заката, крестьянин приостанавливает свой шаг на тропинке, рыбак придерживает лодку, а «дикарь»-индеец, сидя у бледнеющего огня, прищуривает глаз.
Воспоминание — великое наслаждение для человека, но только:>:е тогда, когда оно оказывается буквальным, ибо не многие согласились бы заново пережить все выпавшие на их долю тяготы и страдания, о которых они тем не менее любят поговорить. Воспоминание— это сама жизнь, но в другом качестве. Поэтому, когда, солнце склоняется к гладкой поверхности спокойной воды или когда его диск разрезает гребень гор наподобие твердого и зазубренного листа, человек открывает именно в этой быстротечной фантасмагории средоточие непроницаемых сил, испарений и зарниц, неясные столкновения которых он смутно чувствовал в глубине самого себя в течение всего дня. Как видно, сегодня зловещие сражения велись только в душах, ибо незначительность внешних событий не оправдывала подобного атмосферного разгула. Этот день ничем не выделялся. К шестнадцати часам — именно в то время, когда солнце на полпути уже теряет четкость очертаний, но еще сохраняет сияние, когда все смешивается в густом золотистом свете, как бы накопленном намеренно, чтобы замаскировать какую-то подготовку, — наш пароход изменил курс. Никто, впрочем, и не обратил на это внимания, поскольку ничто так ярко не воплощает геометрическое перемещение, как переход в открытом море.
Там нет никакого пейзажа, свидетельствующего о медленном продвижении вдоль широт, преодолении изотерм и плювиометрических кривых. Пятьдесят километров сухопутного пути могут создать впечатление, что вы перенеслись на другую планету, в то время как пять тысяч километров, пройденных в океане, предстают неподвижным ликом, по крайней мере нетренированному взгляду. Ни заботы о маршруте или ориентировании, ни сведения о землях невиданных, но присутствующих за вздувшимся горизонтом-ничто не занимало мыслей пассажиров. Им казалось, что они — «включены внутри сжатых перегородок на заранее определенный срок не для преодоления какого-то расстояния, а скорее для искупления своей привилегии. Их перевозили с одного конца земли на другой, тогда как они и пальцем не шевелили — уж слишком были расслаблены поздним сном и ленивыми трапезами, которые давно перестали приносить чувственное удовольствие и превратились в развлечение, заполняющее пустоту дней.
Впрочем, к чему проявлять какие-то усилия? Хорошо известно, что где-то в глубине этого большого ящика находятся машины, а вокруг них какие-то люди, которые заставляют их работать. К тому же эти люди не обеспокоены тем, чтобы принимать визиты, как пассажиры не обеспокоены тем, чтобы их делать, а офицеры — тем, чтобы демонстрировать одних перед другими. Оставалось лениво волочить ноги по палубе. Матрос, скупыми мазками наносящий краску на вентиляционную трубу, стюарды в голубой униформе, толкающие щетку с влажной тряпкой в коридоре первого класса, — только они служили доказательством равномерного отсчитывания милей по воде, плеск которой неясно слышался из-под ржавого корпуса.
В семнадцать часов сорок минут небо с западной стороны оказалось загроможденным неким сложным сооружением, снизу совершенно горизонтальным, подобно морю, от которого, казалось, оно и оторвалось, поднявшись непонятным образом над горизонтом или отделившись от него невидимой хрустальной пластиной. За его вершину цеплялись и ниспадали в сторону зенита под влиянием некой обратной силы тяжести неустойчивые нагромождения, вздыбившиеся пирамиды, застывшие вздутия в стиле тех резных изделий, которые могли бы претендовать на изображения облаков, но на которые походили сами облака, настолько их вид вызывал представление о полированном и позолоченном рельефе из дерева. Это запутанное скопление, закрывавшее собой солнце, выделялось темными тонами с редкими проблесками в верхней части, откуда вырывались языки пламени.
Еще выше в небе светлые многоцветные полосы разматывались небрежными изгибами, казавшимися нематериальными и состоящими исключительно из светящейся структуры.
К северу основное сооружение становилось тоньше, поднималось цепочкой облаков, а позади него, очень далеко, отделялась более высокая полоса, вскипающая на вершине.
Со стороны, самой близкой к солнцу — все еще невидимому, — свет окаймлял эти выпуклые украшения мощным рубцом. Ближе к северу рельефные формы исчезали, и оставалась лишь сама полоса, терявшаяся в море.
На юге все еще видна та же полоса, но здесь она увенчана громадными облачными плитами, покоящимися подобно космологическим дольменам[6] на курящихся гребнях опоры. Если повернуться спиной к солнцу и посмотреть на восток, можно заметить две громоздящиеся друг над другом группы облаков, вытянутых в длину и разделенных падением солнечных лучей на плоскость воздушного, переливающегося розовыми, сиреневыми и серебристыми отблесками укрепления.
Все это время позади небесных рифов, загромождавших запад, медленно двигалось солнце. Оно опускалось все ниже, и какой-то его луч то и дело прорывал непроницаемую массу или прокладывал себе путь, разрезая облачную преграду на кругообразные секторы, различные по площади и интенсивности освещения. Иногда свет собирался подобно сжатому кулаку, и сквозь облачную муфту виднелись всего лишь один или два сверкающих и напряженных пальца. Или же из туманных пещер устремлялся осьминог.
В закате солнца наблюдаются две очень разные фазы. Вначале светило выступает зодчим. И только затем, когда его лучи становятся отраженными, а не прямыми, оно превращается в художника. Как только оно скрывается за горизонтом, свет слабеет и являет с каждым мгновением все более сложные конструкции. Полный свет — враг перспективы, но между днем и ночью находится место для архитектуры столь же фантастической, сколь и преходящей. С приходом темноты все сооружение складывается подобно чудесно раскрашенной японской игрушке.
Точно в семнадцать часов сорок пять минут наметилась первая фаза. Солнце стояло уже низко, но еще не касалось горизонта. В момент своего появления из-под облачного сооружения оно показалось лопнувшим яичным желтком, залившим светом те части облаков, от которых оно еще не оторвалось. Это изливание света быстро сменилось его отступлением; окрестности сделались матовыми, и в этом пустом пространстве, образованном теперь расстоянием между верхней границей океана и нижней границей облаков, поднимались волны испарений, только что сверкавшие и прозрачные, а теперь резкие и темные. Вначале плоские, они становились все более объемными. Фазу живописи открыла широкая рдеющая полоса, медленно поднимавшаяся от горизонта к небу.
Мало-помалу высокие сооружения вечера отступили. Масса, которая весь день занимала западную часть неба, показалась сплющенной подобно металлическому листу, освещенному сзади огнем, сначала золотистым, потом цвета киновари и наконец вишневым. И вот уже вишневый огонь растворял, травил поверхность и уносил в виде частиц изогнутые, словно в судорогах, облака, которые постепенно исчезли.