На небе появились многочисленные, подернутые дымкой сплетения; казалось, они были растянуты во всех направлениях: горизонтальном, наклонном, перпендикулярном и даже по спирали. Солнечные лучи, по мере того как они угасали (ни дать ни взять смычок, наклоненный или поднятый, перед тем как коснуться нужных струн), поочередно зажигали сначала одно, потом другое переплетение цветовой гаммой. В первый момент каждое из них представало четким, определенным и хрупким, но прочным как армированное стекло. Затем постепенно оно растворялось, как если бы его перегретая пламенем материя, сгущая краски и теряя свою индивидуальность, расстилалась все более тонкой пеленой, пока совсем не исчезла со сцены, давая дорогу новым, только что возникшим переплетениям. В конце концов остались одни лишь неясные краски, переходящие одна в другую. Так цветные жидкости разной плотности сначала располагаются в бокале одна над другой, а затем медленно начинают перемешиваться, несмотря на кажущуюся устойчивость.
После этого стало очень трудно следить за зрелищем, которое, казалось, повторяется с разрывом в несколько минут, а иногда и секунд в отдаленных точках неба. На востоке, как только солнечный диск коснулся противоположного горизонта, внезапно на большой высоте проступили окрашенные в ядовито-сиреневые тона облака, до тех пор невидимые. Это зрелище быстро развернулось, обогащаясь деталями и оттенками, затем начало исчезать справа налево, как бы стираемое уверенным и медленным движением чьей-то руки. Через несколько секунд остался лишь глянцевый сланец неба ниже укрепления из облаков. Их окраска переходила в белые и серые тона, тогда как небо розовело. Со стороны солнца пламенела уже новая полоса. По мере того как ее красные излучения слабели, многоцветье зенита, которое еще не сыграло свою роль, медленно становилось объемным. Его нижняя поверхность позолотилась и вспыхнула, верхушка, прежде сверкающая, окрасилась в каштановые и фиолетовые тона. Все строение предстало как бы под микроскопом: тысячи мелких волокон, словно поддерживаемые скелетом, образовали пухлые формы.
Теперь прямые лучи солнца совсем исчезли. На небе оставались лишь розовый и желтый цвета: креветка, лосось, лен, солома, но и эта неброская гамма тоже рассеялась. Небесный пейзаж возрождался в сочетании белого, голубого и зеленого. Однако кое-где на горизонте еще продолжалась недолговечная и независимая жизнь. С левой стороны незаметная дымка внезапно обозначилась причудливым смешением таинственных зеленых тонов, которые постепенно перешли в красные цвета — сначала ярких, потом темных, фиолетовых и, наконец, угольных тонов. И вот уже нет ничего, кроме неровной линии, оставленной угольным карандашом на зернистой бумаге. Позади небо было в желто-зеленых альпийских тонах, а полоса оставалась непроницаемой, с резким контуром. На западной стороне неба небольшие золотые горизонтальные бороздки еще посверкали минуту, но на севере была уже почти ночь: бугристое укрепление являло собой лишь беловатые выпуклости под известковым небом.
Ничто не кажется столь таинственным, как совокупность всегда одинаковых, но не предсказуемых в своей комбинации переходов, посредством которых ночь приходит на смену дню. Ее печать появляется на небе внезапно, сопровождаемая неуверенностью и тревогой. Никто не способен предугадать, какую форму примет — и только в этот единственный раз — приход ночи. Какая-то непостижимая алхимия превращает каждый цвет в свои бесчисленные варианты, тогда как хорошо известно, что на палитре для этого нужно открыть не один тюбик. Однако возможности ночи смешивать краски безграничны, ибо ее спектакль — феерия: розовый цвет неба переходит в зеленый. Оказывается, я не обратил внимания, что некоторые облака сделались ярко-красными, из-за чего небо по контрасту представляется уже зеленым, хотя на самом деле оно было розовым, но очень бледного оттенка, который не может дольше бороться с чрезвычайно резким свойством нового цвета. Его я не заметил потому, что переход от золотистого цвета к красному вызывал меньшее удивление, нежели от розового к зеленому. Итак, ночь наступает словно обманом.
Вакханалию золота и пурпура ночь начинала подменять их отражением, заменяя теплые тона на белые и серые. На небосводе медленно открылся морской пейзаж из громадного заслона облаков, растягивающихся в виде параллельных полуостровов, — ни дать ни взять плоское песчаное побережье с вытянутыми в море косами — вид, часто открывающийся с самолета, летящего на небольшой высоте и накренившегося на крыло. Эта иллюзия усиливалась последними отсветами дня, которые, освещая под очень острым углом облачные острия, придавали им рельефный вид. Облака стали походить на незыблемые скалы, вылепленные тоже светом и тенями, но уже в другие часы, как если бы светило устало работать своими сверкающими резцами по порфиру и граниту и принялось за немощные воздушные материалы.
По мере того как небо очищалось, на фоне облаков, походивших на прибрежный пейзаж, появились пляжи, лагуны, множество островков и песчаных мелей, заполненных инертным небесным океаном, покрывавшим фьордами и внутренними озерами распадавшуюся пелену. И потому, что небо, окаймляющее эти облачные стрелы, подделывалось под океан, а море, как обычно, отражало цвет кеба, небесная картина воспроизводила отдаленный пейзаж, на фоне которого снова будто бы село солнце. Впрочем, достаточно было взглянуть на настоящее море, находящееся внизу, чтобы отвлечься от этого миража: оно уже не было ни пылающей пластиной полдня, ни грациозной и курчавой поверхностью послеполуденного времени. Лучи света, падавшие почти горизонтально, освещали лишь лицевую, обращенную к ним сторону небольших волн, тогда как другая их сторона была совершенно темной. Таким образом вода становилась рельефной, с четкими тенями, подчеркнутыми углублениями, как в металле. Прозрачность исчезла.
И тогда, как это бывает обычно, но всегда неуловимо и мгновенно, вечер уступил место ночи. Все изменилось. В небе, непрозрачном на горизонте, а выше — мертвенно-желтом и переходящем в синеву у зенита, развеялись последние облака, приведенные в движение окончанием дня. Очень скоро они превратились в тощие, болезненного вида тени наподобие подставок для декораций. Так после спектакля на уже не освещенной сцене вдруг замечаешь убожество, непрочность и недолговечность декораций, понимаешь, что действительность, иллюзию которой им удалось создать, была вызвана не их природой, а каким-то трюком освещения или перспективы. Только что они жили и менялись каждое мгновение, а теперь казались застывшими в скорбной форме посреди неба, готовые слиться с его возрастающей темнотой.
II. Новый Свет
«Ловушка»
В Дакаре мы распрощались со Старым Светом и, миновав острова Зеленого Мыса, достигли того рокового седьмого градуса северной широты, где во время своего третьего путешествия в 1498 году Колумб, взявший верное направление на Бразилию, склонился к северо-западу и каким-то чудом две недели спустя не прошел мимо Тринидада и берегов Венесуэлы.
Мы приближались к зоне экваториального штиля — к «ловушке», устрашавшей мореплавателей прежних времен. Ветры, дующие в двух полушариях, стихают на подходе к этой зоне, таи что беспомощно повисшие паруса неделями не оживлялись ни единым дуновением.
Из-за совершенно застывшего воздуха кажется, что находишься в закрытом пространстве, а не на морском просторе; темные тучи, недвижность которых не нарушается ни малейшим ветерком, опускаются вниз под собственной тяжестью и медленно распадаются на части у самого моря. Своими свисающими краями они подметали бы его гладкую поверхность, будь их инертность не столь велика. Освещенный сквозь них лучами невидимого солнца океан отсвечивает маслянистым и монотонным блеском, отсутствующим у неба, чернильный цвет которого нарушает обычное световое соотношение между воздухом и водой. Запрокинув голову, видишь более правдоподобный морской пейзаж, словно небо и море поменялись местами. По ставшему совсем близким небосклону — настолько пассивна стихия и ослаблено освещение — лениво бродят несколько шквалов — невысоких и расплывчатых колонн, еще более скрадывающих мнимую высоту, отделяющую от моря покрытый тучами небосвод. Корабль среди этих сближающихся поверхностей скользит с какой-то тревожной торопливостью, как если бы ему грозила опасность задохнуться за пределами отмеренного времени, Иногда проходит шквал: приближаясь, он становится бесформенным, заполняет пространство и бичует палубу своими влажными узкими и длинными ремнями. Затем, оказавшись по другую сторону корабля, он вновь обретает зримую форму, одновременно утрачивая звуковую суть.
Море лишилось всякой жизни. Перед носом корабля, прочно и размеренно разрезавшего волны, бьющие о форштевень, больше не просматривался черный бурун, оставляемый стаями дельфинов, грациозно опережающих белопенный бег волн. Горизонт больше не разрезала струя фонтана, выпускаемого дельфином-великаном; из интенсивно синего моря совершенно исчезла даже флотилия наутилусов с их нежными перепончатыми парусами сиреневого и розоватого тонов. Уж не ждут ли нас по другую сторону «ловушки» все те чудеса, что предстали перед мореплавателями прошлых веков? Бороздить девственные просторы океана их влекло не столько стремление открыть какой-либо новый мир, сколько желание удостовериться в истинности событий древности. Они нашли подтверждение мифов об Адаме и Еве, об Одиссее. Когда во время первого путешествия Колумб подошел к берегам Антильских островов, он, может быть, верил тому, что достиг Японии, но еще больше — тому, что нашел земной рай. Четыре столетия, прошедшие с тех пор, не в силах были уничтожить тот громадный разрыв со Старым Светом, благодаря которому в течение десяти или двадцати тысячелетий Новый Свет оставался в стороне от бурных событий истории. Здесь существовало, по-видимому, что-то другое. Я быстро узнал, что если Южная Америка не была больше Эдемом до грехопадения, то она все еще оставалась «золотым веком» по крайней мере для тех, кто имел деньги. Рай для людей, каким он виделся Колумбу, продолжался и одновременно погибал в сладкой жизни, предназначенной одним лишь богачам.
Море лишилось всякой жизни. Перед носом корабля, прочно и размеренно разрезавшего волны, бьющие о форштевень, больше не просматривался черный бурун, оставляемый стаями дельфинов, грациозно опережающих белопенный бег волн. Горизонт больше не разрезала струя фонтана, выпускаемого дельфином-великаном; из интенсивно синего моря совершенно исчезла даже флотилия наутилусов с их нежными перепончатыми парусами сиреневого и розоватого тонов. Уж не ждут ли нас по другую сторону «ловушки» все те чудеса, что предстали перед мореплавателями прошлых веков? Бороздить девственные просторы океана их влекло не столько стремление открыть какой-либо новый мир, сколько желание удостовериться в истинности событий древности. Они нашли подтверждение мифов об Адаме и Еве, об Одиссее. Когда во время первого путешествия Колумб подошел к берегам Антильских островов, он, может быть, верил тому, что достиг Японии, но еще больше — тому, что нашел земной рай. Четыре столетия, прошедшие с тех пор, не в силах были уничтожить тот громадный разрыв со Старым Светом, благодаря которому в течение десяти или двадцати тысячелетий Новый Свет оставался в стороне от бурных событий истории. Здесь существовало, по-видимому, что-то другое. Я быстро узнал, что если Южная Америка не была больше Эдемом до грехопадения, то она все еще оставалась «золотым веком» по крайней мере для тех, кто имел деньги. Рай для людей, каким он виделся Колумбу, продолжался и одновременно погибал в сладкой жизни, предназначенной одним лишь богачам.
Небо цвета сажи в «ловушке» и ее давящая атмосфера не т®ль-ко очевидные признаки экваториальной зоны. Они как бы олицетворяли те условия, в которых сошлись лицом к лицу Старый и Новый Свет. Разделяющая их угрюмая стихия, мертвый штиль, где злые духи, кажется, так и собираются с силами, служат последней мистической преградой между двумя мирами, еще вчера такими далекими и чужими. Попав из Европы в Америку, первые свидетели не могли поверить, что этот другой мир тоже создан для людей. Континент, едва затронутый человеком, предстал перед пришельцами, алчность которых уже не могла удовлетвориться за счет их собственного мира. Вскоре из-за этого второго смертного греха подверглось пересмотру все: бог, мораль, законы. Одновременно все подверглось противоречивой и реальной проверке, и что-то по праву было отменено. Проверены библейский Эдем, «золотой век» древних, источник молодости, Атлантида, Геспериды, Пасторали и Счастливые острова[7]. Картина более чистого и счастливого человечества (которое, разумеется, таковым не было на самом деле, но представлялось из-за тайных угрызений совести) заставила усомниться в божественном откровении — спасении после смерти. Никогда раньше человечество не переносило столь мучительного испытания, и никогда больше оно не узнает ничего подобного, разве что однажды за миллионы километров от земного шара будет обнаружена еще одна планета, населенная мыслящими существами. Мы хотя бы знаем, что теоретически эти расстояния преодолимы, тогда как первые мореплаватели думали, что вступают в небытие.
Чтобы оценить абсолютный, тотальный, принципиальный характер тех дилемм, решение которых довлело над человечеством в XVI веке, стоит вспомнить некоторые эпизоды. В ту самую Эспаньолу (теперь остров Гаити), где в 1492 году насчитывалось около ста тысяч индейцев и где век спустя их оставалось не больше двухсот человек, погибающих даже не столько от оспы и побоев, сколько от ужаса и отвращения к европейской цивилизации, колонизаторы посылали комиссию за комиссией для установления их природы. Если индейцы действительно люди, следует ли считать их потомками десяти потерянных колен Израилевых? Или монголами, добравшимися туда на слонах? Или шотландцами, прибывшими несколько веков назад под предводительством короля Медока[8]. Были ли они от роду язычниками, или это бывшие католики, крещенные святым Фомой, которые стали еретиками? Не было даже уверенности в том, что это люди, а не какое-то порождение дьявола или животные. Таковым было мнение короля Фердинанда, поскольку в 1512 году он ввез белых рабов в Западную Индию с единственной целью — воспрепятствовать испанцам жениться на индейских женщинах, «которым далеко до разумных существ». У колонистов вызывали скорее недоверие, чем возмущение, усилия Лас Касаса[9], ратовавшего за отмену рабского труда. «Так что же, — восклицали они, — теперь нельзя уж пользоваться и вьючными животными?»
Из всех этих комиссий одна по праву наиболее известная, состоявшая из монахов ордена Св. Иеронима, трогает как тщательностью подхода к делу, прочно забытой после 1517 года в колониальных начинаниях, так и тем, что она бросает свет на настроения умов той поры. В ходе настоящего психосоциологического обследования, выполненного по самым современным требованиям, колонистам предлагали вопросник с целью выяснить, являются или нет индейцы «способными жить собственными трудами, подобно крестьянам Кастилии». Все ответы были отрицательными: «В крайнем случае, может быть, их внуки. К тому же индейцы столь порочны, что и это сомнительно». Доказательства? «Они избегают испанцев, отказываются работать без вознаграждения, а их извращенность доходит до того, что они дарят свое добро, не отвергают своих товарищей, которым испанцы отрезали уши». И в качестве единодушного заключения: «Для индейцев будет лучше стать людьми в рабстве, нежели оставаться животными на свободе».
Последняя точка в этом обвинительном заключении поставлена несколькими годами позже таким свидетельством: «Они едят человеческое мясо, у них нет правосудия, они ходят нагишом, едят сырыми блох, пауков и червей… У них отсутствует борода, а если она случайно вырастает, они спешат ее выщипать» (Ортис. Перед Советом Индии, 1525). Впрочем, в то же самое время и на соседнем острове (Пуэрто-Рико), по свидетельству Овиедо[10], индейцы ловили белых и умерщвляли их, погружая в воду, а затем неделями стерегли утопленников, чтобы узнать, подвержены ли они тлению. Сравнивая эти обследования, можно сделать два заключения: белые прибегали к социальным наукам, тогда как индейцы питали доверие скорее к наукам естественным, и в то время как белые объявляли индейцев животными, вторые предполагали в первых небожителей. При равном невежестве последнее было, безусловно, более достойным людей.
Испытания ума вносят еще большую патетику в смущение души. Все было неизвестным для первых путешественников. В «Облике мира» Пьер де Айи [11] рассказал о недавно открытом и в высшей степени счастливом роде человеческом, состоявшем из пигмеев, макробов и даже безголовых. Пьер Мартир собирал описания чудовищных зверей: змей, похожих на крокодилов; животных с телом быка, но с хоботом как у слона; рыб с четырьмя конечностями, бычьей головой, с тысячью бородавок на спине и с черепашьим панцирем; tyburons, пожирающих людей. А ведь это были всего лишь боа, тапиры, ламантины или бегемоты и акулы (по-португальски tuba-гао). Но все эти надуманные тайны принимались как само собой разумеющиеся. Разве Колумб, чтобы оправдать внезапное изменение курса — из-за чего он не попал в Бразилию, — не сообщал в своих донесениях о необычных обстоятельствах, с которыми впервые столкнулся в этой постоянно влажной зоне: жгучем зное, не позволявшем даже спускаться в трюмы, настолько сильном, что взорвались бочонки с водой и вином, загорелось зерно, а сало и сушеное мясо были спалены за одну неделю. Солнце жгло так немилосердно, что команда едва не сгорела заживо.
Не в этих ли водах Колумб повстречался с сиренами? Хотя, по правде говоря, он их видел в конце первого путешествия в Карибском море. «Три сирены, — рассказывает он, — поднимали тело над поверхностью океана, и хотя они и не были столь же прекрасны, как их представляют на картинах, их круглые лица определенно имели человеческую форму». У ламантинов круглая голова, сосцы на груди; поскольку самки кормят детенышей, прижимая их к себе ластами, такое отождествление не столь уж удивительно для той эпохи, когда хлопчатник собирались описывать (и даже рисовать) под названием дерева с баранами, — дерева, на котором вместо плодов за спину подвешены бараны, с которых нужно было только состричь шерсть.
Когда в «Четвертой книге Пантагрюэля» Рабле, несомненно основываясь на отчетах мореплавателя, вернувшегося из Америки, впервые рисует карикатуру на то, что этнологи называют теперь системой родства, он тоже идет по хрупкому льду, ибо трудно представить себе такую систему родства, где старик мог бы называть маленькую девочку «отцом». Во всех этих случаях сознанию XVI века не хватало элемента, более важного, нежели знание, — научного мышления. Люди той эпохи не были способны воспринимать псе многообразие вселенной. Как, впрочем, и сегодня в изобразительном искусстве какой-нибудь примитивист, понявший лишь внешние особенности итальянской живописи или африканской скульптуры, а не их многозначительную гармонию, не способен отличить фальшивое полотно от подлинного Ботичелли или рыночную поделку от фигурки фанг[12]. Сирены и дерево с баранами — нечто иное и более глубокое, нежели объективные заблуждения: в плане умственном это скорее ошибка вкуса, изъян ума, который — несмотря на гениальность и утонченность, проявляемые в других областях, — был слаб в наблюдении, что вовсе не навлекает порицания, а гораздо скорее вызывает уважение к результатам, полученным вопреки этим пробелам.