Довольно часто высказывается соображение, что хотя мистер Джонс и не страдает избытком артистического вкуса и воспитанности, он такой дельный работник, такой верный друг и почти совершенный гений, так много сделавший для развития этой поразительной новой отрасли промышленности, что он достойнее и, право же, даже прекраснее любого Анатоля Франса. Разве его мощные и хитрые машины для консервирования не образец нового искусства, которое сродни свободному стиху, и разве в его назойливой, шумной рекламе, запятнавшей своими цветастыми щитами тихие поля, не дышит страсть созидания, которую можно приравнять к религиозному пылу, преклонению перед прекрасным и дерзанию, вдохновлявшим крестоносцев, ученых и поэтов? И разве его противник, который требует, чтобы этот грубый великолепный пионер соблюдал давно отжившие каноны поведения и красоты, не отставший от жизни слепец?
Но только эти уважаемые господа, которые во имя собственного спокойствия готовы многое простить своему неизбежному соседу мистеру Джонсу, слишком его переоценивают. Мистер Джонс — директор отдела сбыта, мистер Браун — главный управляющий, мистер Робинзон — президент компании — все эти чины консервной иерархии, якобы обладающие талантом, размахом и новым пониманием красоты, на самом деле просто торгаши, демагоги от коммерции, промышленные шарлатаны, создающие спрос, который сами же жаждут удовлетворить. Эти дивные, эти действительно благородные машины конструировали, собирали, усовершенствовали и пускали в ход самые обыкновенные рабочие, которых никто не считает пионерами. И невероятные формулы маринадов были созданы никому не известными, скромными химиками. И даже эти повсеместные рекламные щиты — знамена храброго крестоносца мистера Джонса, — их текст сочинил писака, получающий сорок долларов в неделю, и картинки, эти жуткие, безвкусные картинки намалевал какой — то мазила, а сама идея создания рекламных щитов родилась вовсе не в пылком воображении мистера Джонса — ее придумали не ведающие о романтике пленники рутины, служащие в рекламном агентстве.
И именно эти рабочие, химики, художники — эти чудаки, — они-то и есть дети нового мира, от них-то и следует ждать понимания красоты и смелости в политике.
А сам мистер Джонс, этот необыкновенный, смелый, новехонький творец индустриальной поэзии, неизменно голосует за республиканцев, ненавидит профсоюзы, принадлежит к масонам и пресвитерианской церкви, его любимый писатель Зейн Грей,[58] и во всем остальном он отнюдь не является тем энергичным, стремительным, бесстрашным творцом и новатором, каким его рисуют поклонники. Он коммивояжер. Разносчик товара. Лавочник. Маркитант. Агрессивный болтун.
Америка присвоила себе репутацию самой передовой страны в мире и этим обстоятельством вот уже триста лет оправдывает немощность своей культуры, грубость манер и откровенное неприятие критики. И как ни странно, Европа воспринимает это как должное. Каждый английский писатель, посещая наш благодатный, бурлящий энергией край, сообщает нам, что от американской литературы ждут лишь грубой мощи и неуклюжести экскаватора. Мы прислушиваемся к этим словам и гордимся нашей грубостью и неуклюжестью, забывая, что нужна еще и мощь.
Таков наш национальный миф.
В Индии, Африке, Канаде, Австралии англичане тоже открывали новые рубежи, были пионерами и делали это не менее бесстрашно, жестоко и ни с чем не считаясь, чем американцы, отодвигавшие западную границу от Аллеганских гор до Гонолулу. Так же действовали французы в Африке, голландцы в Вест-Индии, немцы по всему свету. И грубиянов в Англии не меньше, чем в Америке. Кто скорее заслуживает названия грубияна, пионера и новатора — лорд Фишер,[59] который последними словами ругает британский флот, или преподаватель Гарвардского университета, читающий при свече Остина Добсона?[60] И разве старина Билли, солдат британской армии, не более мужественный завоеватель, чем агент по продаже шелков, пересекающий пустыню Аризоны в спальном вагоне?..
Миф! Америка больше не изолированная раса храбрых истребителей индейцев. Она часть мира. Как и всякая нация, она состоит из смелых новаторов и ворчливых ретроградов. Ее литература и ее Д. Джонсы подвластны тем же законам, что и литература и деловитые толпы Д. Джонсов в Англии, Испании или Норвегии. Мистер Генри Ван Дейк не более новатор и пионер, чем мистер Герберт Джордж Уэллс — и его не следует судить более снисходительно, и ему не следует делать скидок на провинциальность.
И Монарки, города с населением в 300 тысяч человек, являются наиболее яркой иллюстрацией противоречия между мифом о пионерах и реальной действительностью. К сожалению, американская литература описывала только крупные старые города — такие, как Нью — Йорк, Сан-Франциско, Ричмонд, — или маленькие поселки, забывая о промежуточном звене. А это звено представляет собой необычайно важный тип поселения: это город, где живет несколько тысяч жителей; это уже город и в то же время еще деревня, это крупный центр, которым управляют осторожные люди с психологией жителей деревни.
Лишь Бут Таркингтон, писавший об Индианаполисе, да несколько местных знаменитостей, стремившихся прославить богатство своих Монарков, обращались к описанию этих городов, которые в гораздо большей степени, чем Нью-Йорк, изготовляют наши товары, избирают наших президентов и… покупают наши книги. А между тем они достаточно значительны, чтобы из-за них стоило ссориться, и они заслуживают того, чтобы, не делая никаких скидок, сказать о них всю правду.
Говоря, что эти города развиваются по тем же законам, что Мюнхен или Флоренция, я вовсе не хочу сказать, что они похожи на Мюнхен или Флоренцию. Они росли необычайно быстро и были так наивны, так пронизаны республиканским и пресвитерианским духом, так самодовольны и неискушенны, что в них сложился тип существования, несколько отличающийся от жизни в других местах земного шара. Различие это, возможно, будет постепенно уменьшаться; возможно, и в этих городах выработаются благородные традиции спокойного и честного труда в противовес шумному нажиму, вынуждающему людей покупать ненужные им вещи, но этого благородства нельзя достичь, не изучая самого себя, не признав, что двадцатиэтажное здание совсем не обязательно прекраснее Собора Парижской богоматери и что завод, выпускающий 19 тысяч автомашин в день, не обязательно делает машины лучше, чем тот, который выпускает за день только одну…….
Предвещая, что будут выработаны благородные традиции, я, разумеется, совсем не хочу сказать, что в будущем эти Монарки духовно или физически уподобятся Мюнхену или Флоренции. В природе существует некая психологическая закономерность: самая богатая философия, впитавшая в себя мудрость всех веков, приносит наиболее разнообразные и красивые плоды, тогда как убогая и скороспелая философия создаёт лишь стандартную и утомительно однообразную продукцию.
Немецкий Мюнхен и итальянская Флоренция коренным образом отличаются друг от друга во всем самом главном: страстях, винах, надеждах и мебели, — потому что каждый этот город впитал в себя, сохранил и по-своему видоизменил мудрость Платона, Шекспира и Карла Маркса. Но немецкий Милуоки и итальянский Хартфорд удручающе схожи, потому что они отбросили все выношенные веками надежды человечества и впитали лишь одно стремление — стать богатыми, знаменитыми, стопроцентно американскими.
Именно это обстоятельство составляет вторую примечательную черту американских городов с населением до 300 тысяч — не менее важную, чем их неистребимый провинциализм. Именно поэтому роман, очень конкретно и правдиво описывающий Омаху, представляет собой не менее конкретное и правдивое описание еще двадцати таких же городов. Разумеется, они не во всем одинаковы. Они по-разному расположены: за одним громоздятся холмы, за другим расстилаются равнины, один расположен у реки, другой — на берегу моря; в одном производят железо, в другом — пшеницу, в третьем — хлопок; определенное различие создает и возраст городов — Сиэтл не похож на Чарльстон.
Но эти различия все больше стираются-столь велика наша вера в стандартизацию. Когда в сером Чарльстоне, разбросанном Нью-Орлеане или старом Сан — Франциско строят новую гостиницу, фабрику, дом, гараж, кинотеатр, универмаг, церковь или синагогу, это здание от бетонных опор до декоративных изразцов в точности копирует соответствующее здание новых городов, таких, как Портленд или Канзас-сити. И самый дух этих строений — гостеприимство гостиниц, механическое обслуживание в гаражах, текст проповедей в церквах — все более унифицируется.
Невозможно написать реалистический роман, который в одинаковой степени относился бы и к Мюнхену и к Флоренции. Кроме элементарных желаний, свойственных всем людям, кроме сходства поведения и манеры разговаривать, присущих определенным слоям общества, в какой бы стране ни происходило дело, кроме склонности целоваться, которой подвержены как во Фьезоле, так и в Ганзедорфе, существуют еще очень серьезные и тонкие различия во всех внешних аспектах, нюансы в художественных вкусах, в национальной гордости и чаяниях, благодаря которым кажется, что Мюнхен и Флоренция находятся на разных планетах.
Но эти различия все больше стираются-столь велика наша вера в стандартизацию. Когда в сером Чарльстоне, разбросанном Нью-Орлеане или старом Сан — Франциско строят новую гостиницу, фабрику, дом, гараж, кинотеатр, универмаг, церковь или синагогу, это здание от бетонных опор до декоративных изразцов в точности копирует соответствующее здание новых городов, таких, как Портленд или Канзас-сити. И самый дух этих строений — гостеприимство гостиниц, механическое обслуживание в гаражах, текст проповедей в церквах — все более унифицируется.
Невозможно написать реалистический роман, который в одинаковой степени относился бы и к Мюнхену и к Флоренции. Кроме элементарных желаний, свойственных всем людям, кроме сходства поведения и манеры разговаривать, присущих определенным слоям общества, в какой бы стране ни происходило дело, кроме склонности целоваться, которой подвержены как во Фьезоле, так и в Ганзедорфе, существуют еще очень серьезные и тонкие различия во всех внешних аспектах, нюансы в художественных вкусах, в национальной гордости и чаяниях, благодаря которым кажется, что Мюнхен и Флоренция находятся на разных планетах.
Но жители Хартфорда и Милуоки, далеко расположенных друг от друга городов, ходят в одни и те же конторы, говорят по телефону на одном и том же диалекте, обедают в одинаковых закусочных, посещают одни и те же спортивные клубы и так далее.
И самое главное: в этих городах живут одинаковые люди. Если бы какой-нибудь волшебник перенес вас в любой из городов Соединенных Штатов с населением около 80 тысяч и опустил в деловом центре, ну, скажем, возле новой гостиницы, нового кинотеатра или ряда новехоньких магазинов, то сколько бы вы ни всматривались в идущих мимо людей — дельцов, рассыльных, делающих покупки женщин и игроков-бездельников, — вы не смогли бы угадать, в каком городе и даже в какой части страны вы находитесь. Только на окраине горы, или океан, или поля пшеницы и, может быть, хижины негров, глинобитные жилища мексиканцев, пивоварни немцев подсказали бы вам ответ, а таких особых примет с каждым годом становится все меньше.
Хотя они этого не сознают, все эти нарядные женщины и самоуверенные мужчины — солдаты, одетые в форму и соблюдающие жесточайшую военную дисциплину. Некоторых это, может быть, вполне устраивает, но есть среди нас такие, которым совсем не улыбается быть завербованными в армию самодовольных.
1921ПИСЬМО В КОМИТЕТ ПО ПУЛИТЦЕРОВСКИМ ПРЕМИЯМ[61]
Господа!
Разрешите мне выразить признательность за присуждение Пулитцеровской премии моему роману «Эроусмит». От этой премии я считаю себя обязанным отказаться и ниже объясняю причины своего отказа.
Все премии, так же как и титулы, таят в себе определенную опасность. Автор, пишущий в расчете на премию, думает не столько о художественных достоинствах своего произведения, сколько о предполагаемой награде, не имеющей к этим художественным достоинствам никакого отношения; он пишет одно и робко избегает писать другое, стараясь расположить в свою пользу руководствующийся весьма неопределенными соображениями комитет. Все это относится к Пулитцеровской премии в большей степени, чем к какой-либо иной, поскольку ее значение сплошь и рядом — и с самыми плачевными результатами — истолковывается неправильно.
По замыслу ее учредителя, премия должна присуждаться «за американский роман, опубликованный за истекший год, в котором наилучшим образом показана здоровая атмосфера американской жизни и представлены высокие образцы американских нравов и характеров». Эта фраза, очевидно, должна означать, что в оценке произведений судьям следует исходить не из их литературных достоинств, а из их соответствия принятому в данное время кодексу Хорошего Тона.
Мало кто знает о существовании этой ограничительной формулировки. Поскольку обычно сообщается лишь сам факт присуждения Пулитцеровской премии и поскольку определенные издатели уже много лет трубят, что присуждение Пулитцеровской премии означает признание награжденного романа лучшим американским романом года, в публике бытует мнение, что эта премия представляет собой высшую честь, которая может быть оказана американскому писателю.
Пулитцеровская премия уже не просто нежданно свалившаяся тысяча долларов, которую писатель с удовольствием принимает, в глубине души посмеиваясь над лежащей за ней формулировкой. Эта премия постепенно превращается в священную традицию. В присуждающем ее комитете начинают видеть высший авторитет, наделенный непогрешимым вкусом, а в самой премии — неопровержимое свидетельство литературного совершенства. Предполагается, что комитет руководствуется мнением крупнейших критиков, хотя на самом деле он может отвергать рекомендации своих предполагаемых советчиков и иногда делает это из каких-то абсолютно произвольных соображений.
Если Пулитцеровская премия уже сейчас начинает приобретать такое значение, есть все основания предполагать, что в следующем поколении, когда будет окончательно забыта ее первоначальная формулировка, эта премия превратится в заветную цель каждого честолюбивого романиста, а комитет станет верховным судом, синклитом, столь прочно утвердившимся и наделенным столь священной властью учреждением, что всякое сомнение в его непогрешимости будет расцениваться как святотатство. Таким учреждением уже стала Французская академия, и мы уже были свидетелями весьма прискорбного зрелища, когда даже Анатоль Франс всяческими путями добивался Гонкуровской премии.
Американские романисты могут предотвратить свое подчинение подобному всесильному органу, лишь раз за разом отказываясь от Пулитцеровской премии.
Уже и сейчас комитет по Пулитцеровским премиям. Американская академия искусств и литературы[62] и ее подготовительная школа — Национальный институт искусств и литературы,[63] советы добровольных цензоров и дотошные окололитературные дамы общими усилиями пытаются прибрать писателей к рукам, сделать из них вежливых, послушных, стерильных пай-мальчиков. В знак протеста против этого давления я отклонил свое избрание в Национальный институт искусств и литературы и сейчас отказываюсь от Пулитцеровской премии.
Мне хотелось бы, чтобы писатели задумались над тем, что, принимая премии и одобрение этих учреждений неопределенного назначения, мы тем самым признаем их авторитет и публично подтверждаем их право брать на себя роль судей последней инстанции в оценке художественных достоинств произведений литературы. Я спрашиваю: стоит ли какая бы то ни было премии подобного унижения?
Остаюсь искренне Ваш
Синклер Льюис 1926АВТОПОРТРЕТ
Американский писатель мистер Джозеф Хергесгеймер[64], которого я настойчиво рекомендую европейскому читателю, поскольку он свободен от социологического «зуда», свойственного многим писателям, в том числе и мне, написал как-то в автобиографической заметке, что о Хергесгеймере как о человеке ничего не скажешь, кроме того, что уже сказано о героях его романов. Это справедливо по отношению к любому романисту, который вне зависимости от своих способностей серьезно относится к работе.
Исключение составляют лишь литературные поденщики. В личной жизни такой поденщик зачастую оказывается милейшим человеком, суровым наставником и в то же время другом своих детей, терпимым мужем, который умеет отлично играть в покер, искусно готовить во время пикника пищу и при этом еще создавать бесплотных героинь и напыщенно-патриотических героев.
Утверждение мистера Хергесгеймера я могу применить к себе. Я не знаю, обладают ли мои книги какими-либо достоинствами, и меня это особенно не волнует, — ведь уже пережито утомительное напряжение, с которым связан процесс создания книги. Но в мои произведения, хороши они или плохи, вложено все, что я в состоянии почерпнуть у жизни и отдать ей.
Даже сам Синклер Льюис, этот усердный писака, не мог бы сказать о себе ничего, кроме того, что он написал о своих персонажах. Все те качества, которые он так уважает, — образованность, честность, точность, способность к самоусовершенствованию — присущи отнюдь не ему, пылкому и экспансивному человеку, каким его знают близкие, — а профессору Готлибу из его романа «Эроусмит». Свою способность к любви и преданной дружбе он израсходовал в значительной мере, создавая образ Леоры из того же романа и изображая чувства Джорджа Ф. Бэббита к своему сыну и к своему другу Полю; однако он растратил ее, слава богу, не полностью, поскольку одна из немногих in propria persona[65] Льюиса состоит в том, что он, как ребенок, любит, поистине обожает своих немногих друзей — мужчин и женщин. И если в этом самом Льюисе, выходце из Миннесоты, с ее девственными лесами и пшеничными полями, были предпосылки для того, чтобы стать твердым и мужественным, как Линдберг, то он полностью растратил их в процессе создания таких образов, как «сокол» Эриксон из романа «Полет сокола» (этот летчик удивительно похож на Линдберга, хотя и появился за десять лет до него), как энергичный провинциальный врач Уил Кенникот из «Главной улицы», как Фрэнк Шаллард из «Элмера Гентри», который сначала трепетал перед кровавыми фанатиками — фундаменталистами, а затем с твердостью встретил их. В личной жизни писатель не обладает ни малейшим мужеством. Он дрожит от страха, поднимаясь в фуникулере в горах Швейцарии, сидя в автомобиле, скользящем по мокрому от дождя асфальту, и находясь на пароходе, подающем тревожные гудки в тумане.