Но хуже всего было то, что они явились разделить со мной радость, которой я не испытывала. Я встретила бабушкин взгляд, когда сидела на чьем-то плече. Бабушка поджала губы, выражая высшую степень изумления, а мне в тот момент больше всего на свете захотелось умереть или увидеть ее мертвой. При этом я улыбалась, и ложь была нестерпима почти до боли.
Все рушилось. Прежняя жизнь, словно поднятые со дня водоема сгустки ила, оседала на дно – и я вместе с ней. Это совпало с продажей Эльхольмсвика и перемещением бабушки с дедушкой в мир, которому они не принадлежали. Оба события не имели между собой ничего общего, просто совпали.
Я знала, что все равно не оправдаю их ожиданий, что даже если лопну – с отвратительным глухим звуком, как упавшее с ветки яблоко, – не смогу подарить им радость, которой они от меня ждут. Однако кожа на моем лице как будто была цела, и я старалась сохранить ее любой ценой, потому что в противном случае все для меня было бы кончено.
Никто не успел ничего понять. Мои родители стали свидетелями собственного краха. Мир изменился и наполнился новым светом, не оставившим в нем ни единого темного уголка, ни легчайшей тени.
А я все еще за что-то цеплялась, сама не зная за что, сопротивлялась собственному отчаянию, безумию, болезни. Ничего у меня не получалось, мне удавалось разве что сохранять хорошую мину при плохой игре. Но и это давалось ценой такого напряжения, что ни на что другое сил просто не оставалось.
Я стала дистанционно управляемой. Я смотрела на себя со стороны, но в том, что я видела, меня не было. Я ощущала себя где-то совсем рядом, в неприятном режущем звуке, который не шел у меня из головы. Я стала дистанционно управляемой и подчинилась, чтобы не взорваться изнутри. Некая дружественная сила время от времени отдавала приказы: улыбнуться, развернуться, приготовить кофе, надеть на голову дурацкую студенческую шляпу, потому что я сдала выпускные экзамены в школе и стала студенткой, – так все и шло своим чередом.
В подобном состоянии я могла, как выяснилось, подвергнуть собственное тело унижению, физической боли – все это уже не имело никакого значения. Со временем я пошла и на это, но режущий звук не проходил. Что-то случилось, я толком не понимала что. Так я прожила много лет, чуть больше десяти, если быть точнее.
Я терпела. Я чувствовала, что разрыв велик, но не осознавала его глубины. Ощущение расколотости стало для меня единственной реальностью. Я не отворачивалась от нее. Вынужденная скрывать свое состояние, чтобы не сгинуть окончательно, я послала в мир вместо себя бумажную куклу. По счастью, это у меня получилось. В противном случае само мое существование оказалось бы под угрозой.
Я боялась перестать существовать, при этом не особенно страшась смерти. Быть и не быть одновременно – самое кошмарное, что может случиться с человеком в жизни. Поэтому я и подвергала свое тело всевозможным испытаниям, в том числе и физическим, которые засвидетельствовали бы мое существование. В основном это была все та же свербящая, режущая боль. Боль исключала меня из мира живых, и отныне я входила в их круг только по билетам. Однако ни один из визитов не стоил того, что я за него заплатила.
Я до сих пор помню, как была ошарашена, когда бабушка с дедушкой появились на школьном дворе с белым радиоприемником. Маятник боли качнулся с новой силой, в то время как голос, доносившийся из глубины моего послушного тела, прокричал радостное приветствие. Я выпила достаточно, чтобы оставаться милой со всеми дядями и тетями. А потом укатила в город с шумной студенческой компанией. Я позволяла хлопать себя по плечу и подставляла щеку для поцелуя. Я порядком опьянела на том чужом празднике, так что плохо осознавала происходившее вокруг меня. На следующее утро я вернулась домой и не нашла там ничего, кроме увядших цветов и беспорядка, которому и сама была невольной виновницей. Не думаю, что другие веселились больше меня, надеюсь, что это не так.
Вечером дедушка пригласил всех в единственный в городе ресторан, где готовили рис по-индонезийски. Папа не пошел. Завидев меня в дурацкой четырехугольной шляпе, музыканты стали играть студенческие гимны. Си полагала, что я вне себя от счастья.
Наконец дедушка Абель пригласил меня танцевать, и моя бумажная кукла вскочила со стула, размахивая зеленой юбкой.
Наконец-то стало ясно, что я понимаю под словом «Эльхольмсвик».
В один прекрасный день я уехала в город, с которым меня ничего не связывало. Именно поэтому я его и выбрала. Он назывался Гётеборг.
Старая жизнь постепенно сходила со сцены. На наших глазах рождалась новая Швеция, не имеющая с нами ничего общего. Или это все была моя мнительность? Нет, что-то происходило на самом деле. И не только с нами.
Передо мной разверзлась бездонная пропасть, называемая «Ничто». Она представляла мне мое будущее. По объявлению в «Гётеборгпостен» бумажная кукла сняла для нас квартиру в Хаге[14] – комната с кухней, удобства во дворе. Наше новое жилье мало назвать несовременным, оно оказалось на редкость убогим и мрачным. Солнце освещало его, проникая через одно-единственное окно, не больше часа в сутки. Прежние жильцы выехали куда-то в предместье.
По-своему это было нормально. Мы с бумажной куклой осели там на шесть или семь лет. Мне нравилась эта квартира, ни о чем лучшем я и не мечтала.
Я оставила родительский дом примерно в том же возрасте, что и дедушка. Он был лишь немногим старше, когда покинул Швецию. На этом сходство заканчивается. Можно добавить разве, что в выборе жизненного пути оба мы одинаково мало руководствовались логикой.
Это верно, во всяком случае, для меня. Кроме того, я действовала под гнетом обстоятельств. Я бежала от чего-то такого, что грозило меня раздавить. Оно не имело названия и не было порождением чьей-либо злой воли. В темноте его присутствие ощущалось особенно сильно. Я подумала, что в одиночку легче справлюсь с собственной отчужденностью. Там, где тебя никто не знает, не нужно соответствовать чьим-либо ожиданиям. И я смогу подтверждать собственное существование, не прибегая к помощи бумажной куклы. Остальное как-нибудь переживу.
В Гётеборге меня и настигло известие о дедушкиной смерти.
Я села на поезд до Стокгольма, чтобы успеть на похороны. Стояла весна, на Северном кладбище цвели крокусы. Собрались все, кроме папы. Си пригласила музыкантов. Карин играла на виолончели. Вот, пожалуй, и все.
Хотя нет. Накануне церемонии мы поехали к бабушке. Уже в лифте я слышала, как она открывает входную дверь. Бабушка ждала нас и приветствовала каждого по отдельности. В траурном платье она походила на маленькую птичку. В собранных на затылке черных волосах серебрились отдельные седые нити. Помню, как она бросилась мне навстречу, раскинув руки. Никогда ее объятия не были такими крепкими.
И каждому из гостей, включая и детей, и внуков, бабушка дарила розу. Она купила их целый букет.
– От дедушки, – сказала она, целуя меня.
После смерти мужа бабушка будто ссохлась. Целыми днями сидела в кухонном углу с очками на носу и читала «Аллерс» или «Домохозяйку». Ее дни тянулись долго. Теперь она была одинокая дама из Сурабаи, не имевшая в Стокгольме ни родных, ни друзей. Когда становилось особенно невыносимо, бабушка садилась на автобус и ехала куда-нибудь на окраину города. Там она сидела на скамейке в своем черном пальто. Ее долговязый мальчик умер, и у нее не осталось желания жить дальше. Однажды бабушка заболела и легла в больницу. Ее кончина не была такой мирной и красивой, как дедушкина.
Ее мучили судороги. Бабушка впала в кому, а потом заговорила на незнакомом персоналу языке – смеси голландского с малайзийским. Шведский тотчас выветрился у нее из головы.
Разумеется, позвали Си, которая все понимала; она подолгу оставалась в палате.
Глава III
Прошло еще два года, прежде чем я отложила свои записи в долгий ящик. Что-то заставило меня прервать работу. Я догадываюсь, что именно, но сейчас это не имеет никакого значения. Сколько дел я забросила по вечной своей неприкаянности! Большинство моих начинаний забыто. Я легко загораюсь, но пламя дрожит и мерцает, и малейшее дуновение ветерка способно его погасить.
Но что-то тогда заставило меня бросить в сумку и эту пачку бумаг. Мне захотелось уехать, чтобы не возвращаться как можно дольше. Париж есть не что иное, как тоска по несбыточному и далекому, то есть по дому. Мне было комфортно в нашей мрачной квартире, но иногда требуется просто сменить обстановку, и в этом нет ничего удивительного. Я говорю о фоновых шумах существования, которые порой достигают такой степени громкости, что начинают раздражать. И это первый признак твоего отсутствия.
Впрочем, я не вполне уверена, что в моем случае это было именно мое отсутствие, а не отсутствие чего-либо у меня. Хотя подозреваю, что, по сути, это одно и то же. И я нисколько не преувеличиваю, когда утверждаю, что именно фоновые шумы бытия стали главной причиной моего отъезда.
Впрочем, я не вполне уверена, что в моем случае это было именно мое отсутствие, а не отсутствие чего-либо у меня. Хотя подозреваю, что, по сути, это одно и то же. И я нисколько не преувеличиваю, когда утверждаю, что именно фоновые шумы бытия стали главной причиной моего отъезда.
Лично я нахожу такую формулировку удачной, поскольку она включает в себя и множество других причин, например, поиск условий для нормальной работы или потребность контакта с другой страной, кроме Швеции. В конце концов, речь идет о смысле жизни – ни больше ни меньше. В настоящий момент я его не вижу, однако это не означает, что я не хочу жить. Наступит момент, когда вынести это навязчивое чувство отсутствия окажется мне не под силу. Жить с ним неприятно, однако игнорировать его еще тяжелее, потому что в этом случае мое существование лишится всякого содержания. Можно сказать, я живу на грани небытия. Звучит абсурдно, но тем не менее это так.
Итак, я продолжала делать то, что и дома: заказы, договоры, обязательства. Иногда, улучив минутку, я возвращалась к своим записям и тогда понимала, что и это занятие имеет к происходящему самое непосредственное отношение. Точнее, не столько «к происходящему», сколько ко мне. Оно задевало во мне что-то очень важное, трудно сказать, что именно.
Поэтому-то я и вернула эти бумаги в свою жизнь.
Отсутствие – это фоновые шумы. Оно притворяется ничем, но подает сигналы. Оно требует особой чуткости слуха. Дедушка Абель хотел стать художником. Его отец тоже был художником. Видный мужчина, судя по портретам. Он писал море, берега и острова – и ничего другого.
Дедушкин отец называл себя маринистом. Родители дали ему редкое имя – Сульт[15], в честь наполеоновского маршала. Оно несло в себе европейскую мечту о свободе, а это что-нибудь да значит. Всю жизнь дедушкин отец писал воздух свободы. Последователь дюссельдорфской школы, он не перенял ее идиллической легкости. Его акварели отличались свежими красками и скрупулезной точностью деталей. В сущности, дедушкин отец писал только свет.
Сенсорная концентрация. Ибо сказано: «Если все тело – глаз, то где слух?»[16] Маринист Сульт был нем и глух. Во время поездки в Париж, показавшейся особенно долгой от того, что в вагоне сломалось отопление, он явился ко мне в купе. Поезд остановился, за окном было темно. Через неплотно закрытое окно вовнутрь проникали снежинки. К тому времени, как затеплились рассветные сумерки, под окнами в коридоре намело небольшие сугробики. Мы чувствовали себя участниками заблудившейся экспедиции к Северному полюсу.
Он пришел ко мне, рассеянный и молчаливый, вместе с двумя своими сыновьями, Абелем и Оcкаром, и женой Анной с глазами цвета морской волны – дочерью капитана. Оба выглядели как живые. Был ли он глух с рождения? Почти, потому что, как говорили, месячным младенцем его уронила на пол нянька, которой вдруг захотелось, хотя бы мельком, увидеть в окно парад. Тогда-то отец дедушки Абеля и лишился слуха.
Глухонемые эмоциональны: если радуются, то от души, однако легко впадают и в ярость. Это понятно, ведь они заперты в своем мире. Сульт тоже, случалось, бушевал, как ребенок. Черты его лица отличались правильностью и мягкостью. Коллеги часто портретировали его: Фагерлин, Мария Рёль и даже Альберт Энгстрём[17].
Главной его темой оставалось море – волны, корабли. Он и женился на дочери капитана. Отец его Анны побывал во всех морях земного шара, включая Яванское, и был одно время в Стокгольме известной личностью. Моряки называли его Старина. Он ходил на «Фаншоне» – корабле, названном в честь популярной застольной песни[18].
Так соединились две столь разные любви к морю.
Что мне еще известно? Анна и Сульт не могли общаться обычным способом. Их языком была жестикуляция. Оба любили танцевать. Анна клала Сульту на плечо ладонь и отбивала ритм. Иногда они разговаривали на языке глухонемых, и тогда их руки походили на порхающих бабочек, или моргали друг другу, делали страшные глаза или касались друг друга кончиками пальцев.
То, что глухонемой с рождения сумел стать художником, – факт сам по себе удивительный. Однако это так. У меня хранится несколько его эскизов и акварелей. Мне нравится их рассматривать. Вероятно, их точность и внимание к деталям – в какой-то мере тоже следствие глухоты автора.
Я представляю его себе где-нибудь в шхерах, возле самой воды. Сульт любил изображать море в окрестностях Стокгольма, от Эрегрюнда до Нюнесхамна.
Вот он всматривается в линию горизонта, прислонив этюдник к ноге. Легкий ветерок рябит море. Бумага заполняется цветными пятнами: сине-зелеными и синими с белым – а потом по листу рассыпаются изумрудные брызги. Маринист наблюдает за движением волн к берегу, следит за тем, как одна волна переходит в другую. Он положил жизнь на изучение движения воды. Краски беспрерывно перетекают, как волны. Он разъял их, чтобы соединить заново.
Под поверхностью воды бушуют невидимые глазу штормы. Воздушные массы над морем тоже вовлечены в этот бесконечный круговорот. Стихии сообщаются и переходят одна в другую. И эти серо-белые облака над Даларё связаны в единое целое с мерцающей морской гладью и подводными глубинами. Как называется сила, которая движет всем этим? Свет – лишь видимое ее проявление.
Из света рождается цвет, который указывает на движение. К чему оно в конце концов сводится? Одного этого «в конце концов» достаточно, чтобы закружилась голова.
В конце концов все сводится к коротким ударам волн о сверкающие от влаги скалы. Зарисовки глухонемого. Вот он стоит, высокий и худой, и ветер треплет его курчавую каштановую бороду. Он не слышит ни криков чаек, ни шума ветра в кронах деревьев, ни голоса жены, которая всячески старается привлечь его внимание.
Но в минуту отдыха, когда он садится, вытягивая ноги, и отрывает глаза от бумаги, он видит жену за скалами. Ее светлая летняя юбка раздувается, как парус. Анна делает знаки, но маринист не может их разглядеть, потому что расстояние между супругами слишком велико. Художник поднимается. В этот момент ветер сдувает с его головы белую шляпу, и Анна бежит за ней.
Только приблизившись, он понимает, что хочет сказать ему жена. Письмо! Письмо! Весточка от мальчиков! Спрятав карандаш в нагрудном кармане, маринист спешит к жене. Он знает, что она еще не вскрывала конверт. Анна прочтет письмо только вместе с ним. Будут ли новости тревожными или радостными, ей нужно, чтобы он был рядом. За младшего сына Анна переживает особенно. Много новых морщинок появилось вокруг ее глаз после отъезда Абеля, и в уголках рта складки обозначились резче, чем раньше.
Сколько лет они не видели Оскара и Абеля? Семнадцать? Восемнадцать? Может, все двадцать? Маринист следует за женой на застекленную веранду, вдыхая запах влажного дерева – лето выдалось дождливым. Анна кладет письмо на плетеный столик. Маринист устраивается в кресле и снимает шляпу. Только после этого его жена вскрывает конверт.
На портретах лицо глухонемого чувственное, с резко очерченным носом и скулами. Анну я видела только на снимках. Ее черты по-крестьянски грубоваты. Сыновья похожи на мать. Часть картин Сульта приобретена музеями, там они и пылятся в запасниках. Неужели это и называется «писать для потомства»?
Можно выразиться иначе: музеи купили у глухонемого художника то, что не принадлежит будущему, более или менее популярную светскую живопись – закаты и терпящие крушение корабли, морские бури и сражения. Они предпочли масло, в то время как сила Сульта – в акварелях, которые он писал летом на берегу, и эскизах.
Это был тихий художник. Молчаливый жрец храма искусства, он отличался добросовестной внимательностью к деталям. И здесь я в который раз повторяю вопрос: почему сын Абель не пошел по его стопам?
Возможно, это связано с личностью Сульта и тишиной, которая в нем жила.
В Париже, где я пишу эти строки, зима и очень холодно. Оконные стекла покрыты изморозью. Часы утренней суеты миновали, и сейчас на Монмартре тихо. Это самый морозный день за несколько десятилетий, так сказано в утренних газетах. На этом все. Продолжу завтра.
Каково жить на границе тишины? Не внутри нее, а где-то совсем рядом?
В промежутке между днем и ночью мир опрокидывается в тишину. На рассвете, когда туман над водой еще не успевает рассеяться, ее нарушает пронзительный крик чайки. Кровать мальчика стоит на мансарде. Тихо шелестят, скребутся о стену молчания гардины, а потом одинокий парус словно пробивает в ней брешь. Лодка стремительно приближается к берегу. И биение волн о скалы – бесконечные вздохи моря – решетка над пропастью вечности.
Затем тишина тает. Со стороны сосновой рощи за домом слышится звук, похожий на вздох облегчения.
Мальчик в кровати на мансарде – страж на границе тишины. Во Вселенной есть два континента: Молчания и Звуков. Мальчик наблюдает отступление тишины. Его дом стоит в шхерах – красный, с белыми или желтыми углами. Каждое лето они снимают дом в шхерах.