Наш обед не был печальным, но и не был, тем более, оживлен радостью. В момент расставания я попросил мою бывшую бонну вернуть мне кольцо, которое я ей подарил, за сотню луи, поскольку мы расстались по взаимному согласию; она приняла деньги с печальным видом.
— Я бы не брала их, — сказала она, — так как не нуждаюсь в деньгах.
— В этом случае, — сказал я, — я возвращаю вам его, но обещайте никогда не продавать его, и сохраните сотню луи как слабую компенсацию за услуги, которые вы мне оказали.
Она отдала мне свое золотое кольцо от своего первого брака и покинула меня, не в силах сдержать слезы. Осушив свои, я сказал Лебелю:
— Вы получаете во владение сокровище, которому я не могу в полной мере воздать должное. Всю его цену вы вскоре узнаете. Она полюбит вас одного, она будет заботиться о вашем хозяйстве, она не будет иметь от вас никаких секретов, она порадует вас своим умом и легко рассеет малейшую тень дурного настроения, которое вас вдруг посетит.
Когда я вошел вместе с ним в комнату матери, чтобы сказать последнее «прости», она попросила меня отложить свой отъезд и поужинать еще раз вместе с ней, но я ответил, что лошади уже запряжены и стоят у моих дверей, эта отсрочка вызовет ненужные переживания, но я обещаю ожидать ее, вместе с супругом и матерью, в гостинице в двух лье отсюда, по дороге на Женеву, где мы сможем оставаться, сколько захотим, и Лебель нашел, что это вполне подходит. К моему возвращению в гостиницу все было готово. Я выехал и остановился в обусловленном месте, где сразу заказал ужин на четверых. Я увидел их прибывшими час спустя. Меня удивил свободный и веселый вид новобрачной и особенно непринужденность, с которой она открыла свои объятия, входя в мои. Она меня привела в замешательство; в ней было больше ума, чем во мне. Я нашел в себе, однако силы сдержать свое настроение; мне казалось невозможным, чтобы она меня любила и при этом столь легко можно было перескочить столь внезапно от любви к простой дружбе; несмотря на это, я решил ее имитировать и не отказался от демонстраций, которые позволительны дружбе и которые свободны от проявлений чувств, преступающих ее пределы.
Во время ужина я увидел Лебеля скорее восхищенным тем, что он стал обладателем такой женщины, чем той радостью, которую он получил, удовлетворив свою страсть, которую он испытывал по отношению к ней. Я не мог ревновать к мужчине, настроенному таким образом. Я также видел, что оживление моей бонны происходило только от желания сообщить мне уверенность, что ее будущее таково, что нечего лучше и желать. Она действительно должна была быть счастлива, достигнув состояния стабильного и солидного, защищенного от капризов фортуны.
Эти размышления к концу ужина, который продлился два часа, привели мое настроение к такому же, как у моей покойной бонны. Я смотрел на нее со снисхождением, как на сокровище, которое мне принадлежало и, послужив моему счастью, перешло к другому, к моему полнейшему удовлетворению. Мне казалось, что моя бонна получила воздаяние, которого заслуживала, подобно тому, как великодушный мусульманин дает свободу любимому слуге в награду за его верность. Я смотрел на нее, я смеялся ее остротам, и вспоминал о тех удовольствиях, которые действительно пережил вместе с ней, без всякой горечи и без всякого сожаления, что лишен права их возобновить. Я даже почувствовал некую досаду, когда, бросив взгляд на Лебеля, подумал, что, пожалуй, он не сможет меня заменить. Она, угадав мою мысль, сказала мне глазами, что не беспокоится об этом.
После ужина Лебель сказал, что непременно должен вернуться в Лозанну, чтобы быть послезавтра в Золотурне, я его обнял, высказав пожелание, чтобы наша дружба продолжалась до смерти. Пока он пошел садиться в экипаж вместе с матерью, моя бонна, спускаясь по лестнице вместе со мной, сказала мне со своей обычной искренностью, что она не будет счастлива, пока рана окончательно не зарубцуется.
— Лебель, — сказала она, — заслуживает лишь моего уважения и моей дружбы, но это не значит, что я целиком принадлежу ему. Будь уверен, что я люблю только тебя, и что ты единственный, кто дал мне понять силу чувств и невозможность им сопротивляться, когда ничто не мешает действовать. Когда мы снова увидимся, как ты позволил мне надеяться, мы окажемся в состоянии быть истинными друзьями и будем рады последовать той судьбе, которая нас ожидает; что касается тебя, я уверена, что в скором времени новый объект, более или менее достойный занять мое место, рассеет твою грусть. Я не знаю, беременна ли я, но если это так, ты будешь доволен теми заботами, что я окажу твоему ребенку, которого ты получишь из моих рук, когда захочешь. Вчера мы предприняли договоренность на этот счет, которая не оставит в нас сомнений, если я окажусь беременна. Мы договорились, что поженимся, как только окажемся в Золотурне, но воспользуемся нашим браком не ранее чем через два месяца; таким образом, мы будем уверены, что мой ребенок принадлежит тебе, если я рожу раньше апреля; и мы охотно сделаем так, что все будут считать, что ребенок будет легальным плодом нашего брака. Это он стал автором этого мудрого проекта, источника мира в доме, разработанного, чтобы изгнать из души моего мужа всякую тень сомнения в этом слишком неясном вопросе влияния крови, о котором он думает, однако, не больше меня; но мой муж будет любить наше дитя так, как если бы он был его отцом, и если ты мне напишешь, я сообщу тебе в своем ответе новости о моей беременности и о нашей жизни. Если я буду иметь счастье подарить тебе ребенка, сына или дочь, это будет для меня сувенир, гораздо более ценный, чем твое кольцо. Но мы плачем, а Лебель на нас смотрит и смеется.
Я смог ответить ей, только сжав в своих объятиях, и я передал ее в объятия ее мужа уже в экипаже, где он сказал мне, что наше долгое прощание доставило ему большое удовольствие. Они уехали, и служанки, посланные провожать их со свечами в руках, были этому очень рады. Я отправился спать.
Наутро, при моем пробуждении, пастор церкви в Женеве спросил у меня, не буду ли я добр предоставить ему место в моей коляске, и я согласился. Нам оставалось проехать только десять лье, но, желая что-то съесть в полдень, я предоставил ему возможность отдать распоряжения.
Этот человек, красноречивый и образованный теолог, развлекал меня весьма до самой Женевы той легкостью, с которой он отвечал на все вопросы, в том числе и самые щекотливые, которые я мог задавать ему из области религии. Для него не было тайн, все находило разумное объяснение; я не встречал священника, столь удобно обращавшегося с христианством, как этот славный человек, нрав которого, как я узнал в Женеве, был очень чист; однако я узнал также, что его представления о христианстве не принадлежат, собственно, ему, его доктрина относилась ко всей его Церкви. Я желал доказать ему, что он кальвинист только по имени, потому что не считает Иисуса Христа единосущным с Богом Отцом, и он ответил, что Кальвин никогда не воспринимается непогрешимым, как наш папа; я ответил ему, что мы воспринимаем папу непогрешимым, только когда он вещает ex cathedra , и, процитировав евангелие, заставил его замолчать. Я заставил его краснеть, когда высказал упрек, что Кальвин объявил папу Антихристом Апокалипсиса. Он ответил мне, что невозможно разрушить это ошибочное убеждение, находясь в Женеве, по крайней мере пока правительство не распорядится вычеркнуть церковное предписание, которое читал весь народ, в котором глава римской церкви объявлен таковым. Он сказал мне, что народ невежествен и глуп повсюду, но что у него есть племянница, которая в свои двадцать лет не думает, как народ.
— Я хочу, — сказал он, — вас с ней познакомить. Она теологиня, и красива.
— Я увижусь с ней, месье, с удовольствием, но боже меня сохрани дискутировать с ней.
— Она заставит вас с ней дискутировать, и вы будете этим очень довольны, отвечаю вам.
Я спросил у него его адрес, но вместо того, чтобы его давать, он сказал, что заедет сам за мной в мою гостиницу, чтобы отвезти к себе. Я сошел у «Весов» и очень хорошо устроился. Это было 20 августа 1760 года.
Подойдя к окну, я взглянул случайно на стекло и увидел нацарапанное алмазом: «Ты забудешь и Генриетту». Мне мгновенно вспомнился момент, в который она написала мне эти слова, уже тринадцать лет назад, и мои волосы встали дыбом. Мы останавливались в этой самой комнате, когда она рассталась со мной, чтобы возвратиться во Францию. Я бросился в кресло, предавшись размышлениям. Ах, моя дорогая Генриетта! Благородная и нежная Генриетта, которую я так любил, где ты? Я ни от кого не слышал ничего о ней. Сравнивая себя с собой самим тех времен, я находил себя теперь менее достойным обладать ею, чем в то время. Я мог еще любить, но не находил более в себе ни той тонкости, ни той чувствительности, которые оправдывают заблуждения чувств, ни нежности нрава, ни определенной порядочности, и, что меня пугало, не находил в себе прежних сил. Мне казалось, однако, что одно воспоминание о Генриетте, вернуло мне их все. Только что покинутый моей бонной, я почувствовал себя охваченным таким энтузиазмом, что немедленно отправился бы на ее поиски, если бы знал, где искать, несмотря на ее запреты, которые еще не вылетели из моей памяти.
На другой день я спозаранку отправился к банкиру Троншену, у которого были все мои деньги. Показав мне, по моей просьбе, мой счет, он дал мне кредитное письмо на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Я взял наличными только двенадцать тысяч франков. У меня было пятьдесят тысяч французских экю. Разнеся мои письма по адресам, я вернулся в «Весы», с нетерпением ожидая встречи с г-ном де Вольтером.
В своей комнате я увидел пастора. Он позвал меня обедать, сказав, что я увижу там г-на Виларса Шандьё, который после обеда отведет меня к г-ну де Вольтеру, где меня ждут уже несколько дней. Приведя себя в порядок, я направился к пастору, где застал всю интересную компанию, но особенно его юную племянницу теологиню, которой дядя позволил говорить только за десертом:
— Чем вы развлекались сегодня утром, моя дорогая племянница?
— Я читала Св. Августина, но, не согласившись с его мнением в шестом уроке, я его оставила; думаю, что могу его опровергнуть в немногих словах.
— О чем идет речь?
— Там говорится, что Дева Мария зачала Иисуса через уши. Это абсурдно по трем основаниям. Первое — потому что Бог, не будучи материальным, не нуждался в отверстии, чтобы проникнуть в тело Девы. Второе — слуховые трубы не имеют никакого сообщения с маткой. Третье — потому что она, восприняв через уши, должна была бы забеременеть тем же местом, и в этом случае, — говорила она, смотря на меня, — вы будете правы полагать ее девственной также и во время и после родов. Удивление всех присутствующих было равно моему, но надо было сохранять спокойствие. Божественный ум теологини был выше всяческих плотских ощущений, и надо было по крайней мере оставить ей эту привилегию. Ученая племянница боялась этим злоупотребить, и, в любом случае, она была уверена в своем обаянии. Ответа она ожидала от меня.
— Я склонялся бы к вашему мнению, мадемуазель, если бы, будучи теологом, позволил себе рациональное изучение чудес; но, поскольку я не являюсь таковым, позвольте мне ограничиться, полностью вами восхищаясь, осуждением Св. Августина за то, что он захотел проанализировать суть Благовещения. Я нахожу, однако, странным, что если бы Дева была глуха, воплощение не могло бы иметь места. Также верно с анатомической точки зрения, что, поскольку три пары нервов, обслуживающих слух, не имеют никакого ответвления в матку, невозможно понять, как это могло произойти; но это же чудо.
Она ответила мне очень приветливо, поскольку я говорил с ней как с истинным теологом, и ее дядя поблагодарил меня за то, что я дал хороший урок племяннице. Компания продолжила с ней болтать о самых разных вещах, но она при этом не блистала. Ее конек был Новый Завет. Мне еще придется говорить о ней, когда я вернусь в Женеву.
Мы отправились к г-ну де Вольтеру, который как раз в этот момент вставал из-за стола. Он был окружен господами и дамами, так что мое представление прошло формально. Возможно, такое формальное представление меня Вольтеру было для меня предпочтительным.
Глава X
Г-н де Вольтер; мои дискуссии с этим великим человеком. Сцена у него по случаю Ариосто. Герцог де Виларс. Синдик и его три красотки. Диспут у Вольтера. Экс-ан-Савой. Маркиз Дезармуаз.
Вот, — сказал я ему, — самый счастливый момент моей жизни. Я вижу, наконец, моего учителя; вот уже двадцать лет, месье, как я ваш ученик.
— Окажите мне честь еще на двадцать лет, и затем обещайте принести мне мое жалованье.
— Я обещаю вам это, но обещайте также ожидать меня.
— Даю вам слово, и я скорее умру, чем не дождусь этого.
Общий смех приветствовал эту первую вольтеровскую остроту. Это было в порядке вещей. Смешки должны держать в напряжении одного, в пику второму, и тот, которого они поддерживают, всегда уверен в своем выигрыше перестрелки; этот сговор обычно принят и в дружеской компании. Я ждал случая, но надеялся, в свою очередь, получить свой шанс. Представили двух вновь прибывших англичан. Он встал, говоря:
– Эти господа англичане; я хотел бы тоже им быть .
Сомнительный комплимент, так как он обязывал их ответить, что они хотели бы быть французами, а они не хотели, быть может, лукавить, либо они должны были бы постыдиться сказать правду. Человеку чести позволительно, на мой взгляд, ставить свою нацию выше других.
Едва все расселись, он снова обратился ко мне, говоря очень вежливым тоном, но с усмешкой, что как венецианец я должен, разумеется, понимать графа Альгаротти.
— Я его понимаю, но не как венецианец, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников игнорируют его существование.
— Я должен был сказать, — как человек литературы.
— Я знаю его, поскольку провел с ним два месяца в Падуе семь лет назад, и восхищаюсь им, в основном, как вашим почитателем.
— Мы добрые друзья, но чтобы заслужить уважение всех, кто его знает, не обязательно кем-то восхищаться.
— Если не начать с восхищения, не сделаешь себе имя. Почитатель Ньютона, он добился того, что смог заставить дам говорить о природе света.
— Он действительно этого добился?
— Не настолько, как Фонтенель в своей «Множественности миров», но можно, однако, сказать, что достиг.
— Это правда. Если вы его увидите в Болонье, прошу вас сказать ему, что я жду его писем о России[36]. Он может прислать мне их через банкира Бианчи в Милане. Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
— Я этому верю. Его язык, во всем, что он написал по-итальянски, своеобразен; он, к сожалению, заражен галлицизмами.
— Но не делают ли французские обороты ваш язык более красивым?
— Они делают его невыносимым, как это бывает и с французским, начиненным итальянскими фразами; вы как писатель это понимаете.
— Вы правы, надо писать чисто. Так, критикуют Тита Ливия. Говорят, что в его латыни ощущается падуанский диалект.
— Аббат Лаццарини говорил мне, когда я начал учиться писать, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Лаццарини, автор трагедии «Молодой Улисс»? Вы, должно быть, были хорошим ребенком; я хотел бы с ним быть знаком; но я был хорошо знаком с аббатом Конти, который был другом Ньютона, и четыре трагедии которого охватывают всю римскую историю.
— Я его также знал и восхищался им. Оказавшись в компании этих великих людей, я поздравлял себя с тем, что молод; сейчас, когда я стою перед вами, мне кажется, что это было позавчера, но это меня не утешает. Я хотел бы быть наследником всего человеческого рода.
— Вы были бы счастливей, будучи старейшиной. Смею ли я спросить, какой области литературы вы привержены?
— Никакой, но, возможно, это придет. А пока я читаю все, что попадется, и мне нравится изучать человека, путешествуя.
— Это способ его познать, но эта книга слишком велика. Можно достигнуть этого более легким путем, читая историю.
— Она лжет; дело не только в фактах; она утомляет, а изучение мира в движении меня забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, — моя путеводная звезда, и я повсюду нахожу подтверждение его речам.
— Альгаротти также держал его всего в голове. Вы любите, наверное, поэзию?
— Это моя страсть.
— Много ли вы знаете сонетов?
— Десять-двенадцать, которые я люблю, и две-три тысячи, которые я, возможно, не стану перечитывать.
— В Италии страсть к сонетам.
— Да, если, однако, можно назвать страстью склонность придать некоей мысли гармоническую меру, так, чтобы прочесть ее в хороший день. Сонет труден, господин де Вольтер, потому что, благодаря форме из четырнадцати стихов, его нельзя ни удлинить, в угоду мысли, ни сократить.
— Это Прокрустово ложе. Именно поэтому их у вас так мало хороших. У нас нет ни одного, но виной этому наш язык.
— А также и французский гений, полагаю, который считает, что растянутая мысль теряет весь блеск своей силы.
— А вы не придерживаетесь такого мнения?
— Извините меня. Речь идет только о мысли. Острого словца, например, недостаточно для сонета.
— Кого из итальянских поэтов вы любите больше всего?
— Ариосто; и я не могу сказать, что люблю его больше других, потому что люблю только его. Я читал, однако, их всех. Когда я читаю: «Уже пятнадцать лет, как зло, что причинил вам…» (Из Тассо ), меня это отталкивает.
— Я благодарю вас, потому что думал, что не читал его. Я его читал, но в молодости, зная лишь посредственно ваш язык и, будучи настроен письмами итальянских почитателей Тассо, имел несчастье опубликовать суждение, которое искренне полагал своим. Это было не так. Я обожаю вашего Ариосто.
— Вздыхаю с облегчением. Но изымите из распространения ту книгу, которую считаете ошибочной.
— Все мои книги сейчас изъяты из распространения; но вот вам хороший пример самоопровержения.
И тут Вольтер меня удивил. Он прочел мне наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен этого божественного поэта, где говорится о беседе, которую ведет Астольф[37] с апостолом Св. Иоанном, не пропустив ни стиха, не произнеся ни одного слова, которое было бы неточным по просодии; он напомнил мне их красоту, вместе с размышлениями, достойными действительно великого человека. У всех итальянских комментаторов не найти ничего более глубокого. Я слушал его, затаив дыхание, ни разу не сморгнув, напрасно ожидая услышать хоть одну ошибку; повернувшись к компании, я сказал, что поражен услышаным, и что сообщу всей Италии об этом чуде.