История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 6 - Джованни Казанова 23 стр.


— Вздыхаю с облегчением. Но изымите из распространения ту книгу, которую считаете ошибочной.

— Все мои книги сейчас изъяты из распространения; но вот вам хороший пример самоопровержения.

И тут Вольтер меня удивил. Он прочел мне наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен этого божественного поэта, где говорится о беседе, которую ведет Астольф[37] с апостолом Св. Иоанном, не пропустив ни стиха, не произнеся ни одного слова, которое было бы неточным по просодии; он напомнил мне их красоту, вместе с размышлениями, достойными действительно великого человека. У всех итальянских комментаторов не найти ничего более глубокого. Я слушал его, затаив дыхание, ни разу не сморгнув, напрасно ожидая услышать хоть одну ошибку; повернувшись к компании, я сказал, что поражен услышаным, и что сообщу всей Италии об этом чуде.

— Вся Европа, — сказал он мне, — узнает от меня самого о том скромном возмещении, которое я должен принести самому великому гению, которого она произвела.

Неудовлетворенный своей хвалой, он дал мне назавтра свой перевод станса Ариосто: Quindi avvien che tra priacipi e signorî[38]. Вот этот перевод:

В конце повествования, которое вызвало в адрес Вольтера аплодисменты присутствующих, несмотря на то, что ни один из них не понимал итальянского, м-м Денис, его племянница, спросила, не нахожу ли я, что тот большой отрывок, который продекламировал ее дядя, — один из самых прекрасных в творчестве великого поэта.

— Да, мадам, но не самый прекрасный.

— И тот другой провозглашен самым прекрасным?

— Так должно быть, без него не проявился бы апофеоз сеньора Лодовико.

— Так его уже объявили святым[39], я и не знала.

Раздался всеобщий смех по поводу реплики м-м Денис, Вольтер засмеялся первый, но не я, — я сохранял полную серьезность. Вольтер, задетый моим серьезным видом, сказал:

— Я знаю, почему вы не смеетесь. Вы считаете, что этот фрагмент — сверхчеловеческой силы, и его называют божественным.

— Совершенно верно.

— Что же это за фрагмент?

— Тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, которые содержат техническое описание того, как Роланд сходит с ума. С тех пор, как существует человечество, никто не знает, как человек сходит с ума, за исключением Ариосто, который смог это описать, и который к концу своей жизни сам тоже сошел с ума. Эти стансы, я уверен, заставят вас содрогнуться, они вселяют ужас.

— Я помню их, они внушают неимоверную любовь. Мне не терпится их перечитать.

— Месье, может быть, будет столь любезен, их нам прочесть, — говорит м-м Денис, кинув тонкий взгляд на своего дядю.

— Почему нет, мадам, если вы будете столь добры меня послушать.

— Вы взяли на себя труд заучить их наизусть?

— Поскольку я перечитывал Ариосто два-три раза в год с возраста пятнадцати лет, неудивительно, что все запечатлелось в моей памяти без малейших усилий с моей стороны, за исключением, вынужден отметить, его избранных генеалогий и исторических трудов, которые лишь перегружают ум, не задевая сердца. Только Гораций остался в моей душе весь без исключения, несмотря на стихи, зачастую слишком прозаические, его «Посланий» (Êpîtres).

— Оставим Горация, — добавил Вольтер, — но это много, потому что речь идет о сорока шести больших песнях.

— Точнее, пятьдесят одной.

Вольтер промолчал.

— Поглядим, поглядим, — снова начала м-м Денис, — сорок шесть стансов, что заставляют дрожать и дают автору титул божественного.

Я прочел их, но не декламируя, как мы это делаем в Италии. Ариосто, чтобы нравиться, не нуждается в декламации, достаточно монотонного пения, поток которого придает им выразительность. Французы правы, находя это пение невыносимым. Я их прочел, как если бы это была проза, оживляя интонацией, глазами, всеми изменениями голоса, необходимыми для выражения чувства. Они смотрели и ощущали выражение чувств. Смотрели и ощущали усилие, которое я употреблял, чтобы сдержать слезы, и они плакали; но когда я перешел к стансу:

Мои слезы выкатились из глаз столь стремительно и столь обильно, что все в компании также заплакали, м-м Денис содрогнулась и Вольтер подбежал и обнял меня; но он не смог меня прервать, потому что Роланд, впадая в окончательное безумие, должен заметить, что он находится в той же кровати, где Анжелика еще недавно находилась обнаженная в объятиях счастливейшего Медора, — то, что содержится в следующих стансах. Мой голос, жалобный и скорбный, сумел передать ужас, вызываемый его неистовством, побуждающим его творить своей невероятной силой разрушения, которые способны творить лишь землетрясение или молния. По окончании своего чтения я грустно принял комплименты всей компании. Вольтер воскликнул:

— Я всегда говорил: если вы хотите, чтобы плакали, — плачьте; но чтобы плакать, надо чувствовать, тогда слезы идут из души.

Он обнял меня, он меня поблагодарил и предложил завтра снова прочесть те же стансы и снова плакать. Он взял с меня на это слово.

Продолжая разговор об Ариосто, м-м Денис сказала, что удивительно, что Рим не внес его в индекс. Вольтер на это ей сказал, что наоборот, папа Лев X в своей булле отлучил от церкви тех, кто осмелится его осудить. Две великие фамилии — д'Эсте и Медичи — его поддержали:

— Без этого, — добавил он, — лишь одного стиха, о передаче Рима, что Константин сделал Сильвестру в «Даре Константина», где он говорит, что там «puzza forte»[41], достаточно, чтобы защитить поэму.

Я сказал ему, предварительно попросив прощения, что стих, который заставляет кричать еще сильнее, это тот, где Ариосто ставит под сомнение восстание из мертвых всего человеческого рода в конце света.

— Ариосто, — сказал я ему, — говоря об отшельнике, который хочет помешать Родомонту овладеть Изабеллой, вдовой Зербино, рисует Африканца, который, раздосадованный его проповедью, хватает его и забрасывает так далеко, что тот разбивается о скалы, оставшись замертво, «Che al novissimo di forse fia desto»[42], пока тот не возродится.

Эта сила, которую поэт использует лишь как риторическое украшение, вынуждает кричать, что заставляет поэта смеяться.

— Досадно, — говорит м-м Денис, что Ариосто не отказывается от этих гипербол.

— Молчите, племянница, они все исполнены знания и все очень красивы.

Мы поговорили также и о других материях, сплошь литературных, и, наконец, заговорили о скандале с «Шотландкой», пьесой, сыгранной в Золотурне. Они всё об этом знали. Вольтер сказал, что если я хочу играть у него, он напишет г-ну де Шавиньи пригласить м-м прибыть играть Линдан. и что он возьмет на себя роль Монроза. Я поблагодарил его, сказав, что м-м в Базеле, и что в любом случае, я должен уехать послезавтра. Он возопил в негодовании, поднял на ноги всю компанию, и заключил, что мой визит станет оскорбительным, если я не останусь еще хотя бы на неделю. Я ответил, что, поскольку я направлялся в Женеву всего лишь для того, чтобы повидаться с ним, мне нечего здесь больше делать.

— Вы приехали сюда, чтобы что-то мне сказать, или чтобы я вам что-то говорил?

— В основном, чтобы вы мне что-то говорили.

— Тогда останьтесь здесь хотя бы на три дня и приходите ко мне каждый день обедать, и мы поговорим.

Так я оказался приглашен, и на этом откланялся, направившись в мою гостиницу, где предстояло мне о многом написать.

Синдик города, которого я здесь не назову, и который провел день у Вольтера, явился четверть часа спустя, попросив оставить его поужинать со мной.

— Я присутствовал при споре, который случился у вас с этим великим человеком, но ничего не говорил. Мне хотелось бы провести часок с вами наедине.

Я его обнял и, попросив извинения, что он видит меня в ночном колпаке, сказал, что он может провести у меня хоть всю ночь.

Этот любезный человек провел со мной два часа, не говоря совершенно о литературе, но ему и не нужно было этого, чтобы мне понравиться. Это был большой поклонник Эпикура и Сократа; история за историей, смех наперебой, разговоры обо всем, что касается удовольствий, которые можно получить, живя в Женеве, — вот то, что нас занимало до полуночи. Покидая, он пригласил меня поужинать на следующий день, заверив, что наш ужин будет веселым. Я обещал ждать его у себя в гостинице. Он просил никому не говорить о нашей встрече.

Наутро молодой Фокс явился в мою комнату с двумя англичанами, которых я видел у Вольтера. Они предложили мне сыграть в «Пятнадцать» по два луи за кон и, проиграв менее чем за час пятьдесят луи, я прекратил игру. Мы пошли осматривать Женеву и в час обеда отправились в «Отраду»[43]. Герцог де Вилар только что прибыл туда, чтобы проконсультироваться у Трончена, который в течение десяти лет поддерживал своим искусством его жизнь.

Во время обеда я не разговаривал, но потом Вольтер пригласил меня порассуждать о правительстве Венеции, зная заранее, что я должен был быть им недоволен; Я не оправдал его ожидания. Я попытался показать, что в мире нет страны, где можно пользоваться большей свободой. Поняв, что тема мне не по душе, он повел меня в свой сад, который, как он мне сказал, он сам создал. Большая аллея заканчивалась у водного потока; он сказал, что это Рона, которая течет во Францию. Он дал мне полюбоваться прекрасным видом Женевы и Дан Бланш[44], самой заметной вершины Альп. Переведя разговор на итальянскую литературу, он стал рассуждать с умом и большой эрудицией, высказывая, однако, каждый раз ошибочные суждения. Я не возражал. Он говорил со мной о Гомере, о Данте и Петрарке, — все знают его мысли об этих великих гениях. Не могу удержаться и не написать о том, что он думает, это, безусловно, важно. Я говорил ему только, что если бы эти авторы не заслужили того уважения, которое им оказывают все те, кто их изучает, их бы не поместили на тот высокий ранг, который они занимают.

Герцог де Вилар и знаменитый врач Троншен присоединились к нам. Троншен, большой, хорошо сложенный, с красивым лицом, вежливый, красноречивый, но не говорун, ученый физик, умница, врач, любимый ученик Бохераве, не пользующийся ни жаргоном, ни шарлатанскими приемами приспешников этого факультета, меня очаровал. Его медицинские методы, в основном, касались только режима, но чтобы их применять, ему необходимо было быть большим философом. Это он вылечивал от венерических болезней на легких, используя ртуть, переходящую в молоко ослицы, которую подвергли натираниям в тридцать фрикций руки трех-четырех мощных грузчиков. Я пишу это, потому что мне так говорили, но сам я едва могу этому поверить.

Персона герцога де Вилар привлекла все мое внимание. Наблюдая его поведение и его внешность, я, казалось, видел перед собой женщину лет семидесяти, одетую как мужчина, худую, изможденную и потасканную, которая, возможно, в молодости была красива. У него были щеки в красных прожилках, покрытые румянами, губы карминовые, ресницы черненые, зубы искусственные, и накладные волосы на голове, сильно напомаженные, с запахом амбры, и большой букет в еще больших размеров бутоньерке, которая доходила ему до подбородка. У него были грациозные жесты и говорил он тихим голосом, так что нелегко было понять, что он говорит. Впрочем, очень вежливый, с любезными манерами, весь во вкусе времен Регентства. Мне говорили, что, будучи молод, он был любим женщинами, но став старым, он избрал скромную роль, став женщиной, с тремя-четырьмя красивыми любовниками, которых содержал у себя на службе, из которых каждый в свой черед пользовался привилегией спать с ним. Этот герцог был губернатором Прованса. У него вся спина была в гангрене, и по всем законам природы уже десять лет, как он должен был умереть; но Троншен, с помощью режима, удерживал его в живых, подпитывая рубцы и раны, которые, без этой подпитки, умерли бы и увлекли герцога с собой. Это называется искусственной жизнью.

Я проводил Вольтера в его спальню, где он снял парик и колпак, который он носил поверх него, чтобы уберечься от простуды. Я увидел на большом столе «Summa» — «Сумма теологии» св. Фомы Аквинского и итальянских поэтов, среди прочих — Secchia rapita[45] Тассони.

— Это, — сказал он, — единственная трагикомическая поэма Италии. Тассони — монах, прекрасного ума и гениальной учености в области поэзии.

— Это ему подойдет; но он не ученый, потому что, насмехаясь над системой Коперника, говорил, что следуя ей, невозможно построить теорию лунных фаз и эклиптики.

— Где он говорил эту глупость?

— В «Discorsi academici».

— У меня их нет, но я их достану.

Он записал это название.

— Но Тассони, — снова начал он, — очень хорошо критиковал вашего Петрарку.

— Он опозорил этим свой вкус и свою литературу, как и Муратори.

— Вот, убедитесь, что его эрудиция велика.

Est ubi peccat[46].

Он открыл дверь, и я увидел архив почти из сотни толстых папок.

— Это, — сказал он, — моя корреспонденция. Вы видите около пятидесяти тысяч писем, на которые я ответил.

— У вас сохранились копии ваших ответов?

— По большей части. Это дело моего слуги, которому я плачу только за это.

— Я знаю издателей, которые заплатили бы большие деньги за то, чтобы стать обладателями этого сокровища.

— Берегитесь издателей, когда передаете что-то публике, если вы еще не начали.

— Я начну, когда буду старым.

И с этим я процитировал ему макаронический стих Мерлина Кокэ.

— Что это?

— Это стих из знаменитой поэмы в двадцати четырех песнях.

— Знаменитой?

— Достойной ею быть более, чем другие; но чтобы ее оценить, надо знать мантуанский диалект.

— Я его изучу. Сделайте так, чтобы она у меня была.

— Я подарю вам ее завтра.

— Буду вам обязан.

Нас вызвали оттуда, и мы провели два часа в общей беседе, где великий поэт развлекал свою публику, осыпаемый аплодисментами, хотя и сатирический и зачастую едкий, но всегда смеющийся, с не покидающей его улыбкой. Он содержал свой дом с необычайным блеском, и у него был наилучший стол. Ему было тогда шестьдесят шесть лет, и у него было сто двадцать тысяч ливров ренты. Те, кто говорил, или будет говорить, что он стал богатым, обманывая книготорговцев, заблуждаются. Книготорговцы, напротив, часто его обманывали, за исключением Крамеров, которых он обогатил. Он подарил им свои труды, и благодаря этому они так расширились. В то время, когда я там был, он передал им в подарок «Принцессу Вавилонскую», очаровательную сказку, которую он написал за три дня.

Мой синдик-эпикуреец зашел за мной в «Весы», как и обещал. Он отвел меня в дом, расположенный правее, на соседней улице, немного в гору. Он представил меня там трем девицам, из которых две были сестры, — все созданы для любви, хотя и нельзя назвать их красавицами. Легкий, грациозный поклон, лица одухотворенные, и, по видимости, веселые без притворства. Полчаса перед ужином прошли в разговорах, приличных, хотя и легких; но во время ужина синдик задал некий тон, и я уже предвидел, что должно произойти после ужина.

Была сильная жара, и под предлогом необходимости освежиться, будучи уверены, что никто нас не побеспокоит, мы дошли, раздеваясь, постепенно до почти натурального вида. Я стал опасаться, смогу ли я последовать примеру остальных четверых. Какая оргия! Мы поднялись в своем веселье до таких высот, что, цитируя непристойную поэму де Грекура, я был вынужден продемонстрировать трем девицам, каждой в свою очередь, по какому случаю произносилась там фраза: Gaudeant bene nati[47].

Я видел, что синдик горд тем подарком, который он сделал в виде моей персоны этим трем девицам, которые, как я видел, должны были с ним питаться весьма скудно, поскольку его сладострастие шло, в основном, от головы. Это чувство заставило их в час после полуночи доставить мне эякуляцию, в которой я безусловно нуждался. Я поцеловал в заключение шесть прекрасных рук, которые опустились до этой работы, всегда унизительной для любой женщины, созданной для любви, которой, однако, не могло быть в том фарсе, который мы разыграли, потому что, желая их любезно поберечь, я оказал им, с помощью похотливого синдика, такую же услугу. Они благодарили меня без конца, и я видел, что они очарованы. Когда синдик пригласил меня на завтра, я сам выразил ему миллион благодарностей, когда он провожал меня домой. Он сказал мне, что это его заслуга, что он один воспитал этих трех девиц, и что я первый мужчина, которого он с ними познакомил. Он просил меня продолжать оберегать их от возможности забеременеть, потому что это несчастье будет для них фатальным в таком городе, как Женева, скрупулезно следящем за нравственностью.

На следующий день я написал г-ну де Вольтеру письмо белым стихом, что мне стоило дороже, чем если бы я писал в рифму. Я отправил ему вместе с этим поэму Теофиля Фоленга, и сделал большую ошибку, отправив его, потому что должен был догадаться, что она ему не понравится. Я спустился затем к г-ну Фоксу, куда пришли два англичанина и предложили мне реванш. Я проиграл сотню луи. Они отправились после обеда в Лозанну.

Узнав от самого синдика, что эти три девицы небогаты, я пошел к золотых дел мастеру и заказал отлить мне шесть золотых дублонов «да охо»[48], заказав ему также три золотых шарика, по две унции каждый. Я знал, каким образом сделать им подарок, не обидев при этом. Я направился в полдень к г-ну де Вольтеру, который не принимал. Но м-м Денис меня развлекла. У нее была ясная голова, множество вкуса, начитанность без претензий, и она была большой враг короля Прусского. Она спросила у меня новости о моей прекрасной служанке и была очень рада узнать, что та вышла замуж за метрдотеля посла. Она просила меня рассказать, как я спасся из Пьомби, и я обещал удовлетворить ее любопытство в следующий раз.

Назад Дальше