Бессмертное имя «Севастополь» знает весь мир — от Гренландии до мыса Горн и от Аляски до Сиднея. И это имя будет всегда сиять в веках как символ мужества и любви к своему Отечеству.
1944 г.Капитан-коммунар
Многие утверждают, что племя моряков измельчало. Говорят, что отчаянные шкиперы с тяжелыми револьверами в карманах давно уже вымерли и оживают только в воображении людей, читающих романы Стивенсона. Принято думать, что буйный нрав моряков переменился с тех пор, как появились теплоходы.
Это глубочайшее заблуждение. Я встречал в своей жизни много морских людей. Мне нет надобности рассказывать обо всех знакомых матросах, боцманах и капитанах, чтобы рассеять этот ошибочный взгляд. Достаточно капитана Кравченко — одного из первых капитанов-коммунаров в России, организатора восстания в городе Брисбене в Австралии, журналиста и ярого поклонника Бабеля. Сейчас Кравченко плавает в полярных морях.
Он высок, неуклюже вежлив и никогда не снимает своего шотландского кепи. Когда он ходит, — по его словам, «мотается», — то половицы в комнате гнутся, как палуба паршивенькой шхуны. Переносица — «мост» — у него разбита ударом бокса, и поэтому нос имеет несколько странный вид. Он любит хронометры и крепчайшие папиросы, ненавидит «затрушенных» интеллигентов, ливерпульских матросов и британский флаг. Но больше всего в мире он ненавидит ложь и трусость.
Я познакомился с ним осенью 1923 года в дачном поезде между Москвой и Пушкином. В Пушкине мы жили в пустующих дачах. Осень в том году стояла ледяная и горькая, полная запаха гари и старого вина.
По любому поводу, взглянув на первую попавшуюся на глаза вещь — на папиросу, пуговицу, семафор или кепку соседа по вагону, Кравченко вытаскивал из невероятного багажа своей памяти какой-нибудь редкостный случай и рассказывал его так, что весь вагон слушал затаив дыхание. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка.
Во время одного из ночных возвращений в Пушкино капитан долго рассматривал работницу в красном платочке, дремавшую в углу вагона, потом спросил ее деревянным голосом:
— Вы рожали?
— Как?
— Детей, говорю, рожали?
— Рожала.
— С болью?
— Да, с болью.
— Напрасно.
Я проснулся от изумления. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре. За окнами мчалась назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь. Мосты звенели коротко и страшно.
— Вот это шпарит! — Кравченко расставил покрепче ноги. — А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают.
Работница недоверчиво улыбнулась.
— Вы не смейтесь. Это верно. Женщине впрыскивают в кровь особый состав, и она рожает во сне. Поняли? Мышцы сокращаются, ребенок выскакивает, все идет гладко. Ни один мускул не сдает. Этот способ практикуется только в Австралии и то в виде опыта над арестантками.
Узнал я об этом в брисбенской тюрьме. Меня упекли за организацию восстания, но об этом мы поговорим особо. В тюрьме я натворил кучу дел. Надзиратель принес ведро кипятку, чтобы я вымыл пол в камере. Я спрашиваю:
— Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы?
Он удивился.
— Брисбенская тюрьма его величества короля Англии.
— Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан.
За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи дубасил в дверь изо всей силы. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, — чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, землетрясение. Но терпеливые, черти! Молчали. Когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы.
— Как дела? — спросил он ласково.
— Благодарю вас, сэр.
— Вы намерены еще продолжать?
— Вот отдохну малость и начну снова.
Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до семи утра. В семь меня вернули в мою камеру — пол был начисто вымыт.
— Это не арестант, а дьявол, — говорили сторожа. — Из-за его джаз-банда арестантка № 18 родила на месяц раньше срока.
— Ребенок жив? — спросил я.
— Жив.
Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет. «Простите, милая, — писал я, — что из-за меня вам пришлось поторопиться».
Тогда-то вот я и узнал об этом способе — она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее во дворе при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет — я симулировал падучую. Я испортил им много крови.
Вот! — Капитан вытащил из кармана толстую книжку. — Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский — Наркомздрав издаст, и ваши мученья окончатся.
Капитан начал развивать изумительные перспективы, — новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, республика завоюет весь мир.
— Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе, — сказал я. — Бронзовые пеленки будут обвивать ваш пьедестал лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей — торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко.
Работница засмеялась. Проревел гудок. Поезд в облаках пара и дыма подходил к Пушкину.
Каждый день я узнавал новые истории — о знакомстве капитана с Джеком Лондоном, о судебных заговорах в Америке, о морских качествах норвежцев, о кораблекрушениях и австралийском способе произносить революционные речи.
Каждый день я приходил к капитану в его комнату, похожую на ящик от сигар. Капитан любил плакаты пароходных компаний и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Они сидели на сосне против капитанского окна и, вытаращив булавочные глазки, рассматривали черные туши кораблей и желтые величественные маяки. Капал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.
По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенно: и примус, и механический пробочник, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого хозяина, — там были лоции, мореходная астрономия, сочинения Ленина, диалектический материализм, Джек Лондон по-английски, много географических карт и библия (он читал библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику).
История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что он сам не мог привести ее в порядок. Его выгоняли из всех мореходных школ за буйство и «анархизм». Его выгоняли с норвежских шхун за то, что он «менял профили» шкиперов, — легендарных шкиперов, кормивших матросов после аврала солониной с червями. Они еще не вымерли, эти дубленые, как кожа, рыжие шкиперы. Его выгоняли с сахарных плантаций в Австралии, где он рубил тростник — «сладкие палки», — за то, что он вызывал на бокс надсмотрщиков и сворачивал им челюсть на третьем ударе. Вызывал же он на бокс за каждый пинок ногой «цветному» рабочему — китайцу или русскому.
И наконец, президент Гьюз — то были годы интервенции — изгнал его из Австралии за организацию «коммунистического восстания» в Брисбене, за протест против формирования отрядов для борьбы с Советской Россией.
Гьюз сказал его жене:
— Вашего мужа, миссис, надлежит повесить. Но Австралия гуманна, и я приказал выслать его в распоряжение представителя истинной русской власти — генерала Деникина.
На деникинскую виселицу его везли через экватор, тропики, океаны душные и синие, как тяжелое африканское небо.
Он переменил двенадцать тюрем. В бомбейской тюрьме он потерял зубы от цинги — его кормили две недели соусом керри — острым, как разбавленная азотная кислота.
В Константинополе за два часа до отправки в Одессу он бежал.
Потом он опять попался, сидел в лондонской тюрьме и изображал из себя норвежского кока-идиота. И если бы не «британская дурость» следователей, не догадавшихся допросить его по-норвежски (на этом языке Кравченко знал всего десяток слов), то он бы неизбежно «понюхал веревку, смазанную марсельским мылом».
Кравченко писал статьи и рассказы в морские газеты. Если вы наделены скудной фантазией и любите точность и деловые выкладки, то вы все же поймете, как и о чем мог писать этот человек, игравший в шахматы со смертью и сплевывавший на лакированные туфли президента Гьюза.
Он редактировал в Австралии морскую газету. Он писал в газетах СССР, и я до сих пор помню его рассказ о зеленом от плесени и дождей Копенгагене, о мрачной жизни парусных шхун, о том, как надлежит поднимать на мачтах красные флаги и брать за горло арматоров-судовладельцев, о революции на морях, о блудливых душах пасторов, о тюрьмах «его величества короля Великобритании», где арестантам говорят «мистер», но кормят их тестом, от которого делается заворот кишок.
Единственной слабостью Кравченко была вера в людей, приносящих несчастье. Таких людей моряки зовут «иовами».
Один такой «иов» плавал с ним, и Кравченко отлично помнил два случая. Один раз «иов» зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку, и другой — когда «иов» подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали — вода была сладкая. После этого случая «иов» списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.
В последний раз капитан видел его в Сиднее. «Иов» стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали «иова».
Веру в «иовов» капитан тщательно скрывал. Она не соответствовала его мужеству.
Один только раз я видел, как у Кравченко дрожали руки. Это было 22 января 1924 года, когда в Москве черный траурный дым костров боролся с дымом жестокой стужи и, расплавленный белым огнем, пылал Колонный зал, где великий капитан принимал последний безмолвный парад.
Только в эти дни задрожали руки у этого человека, который во время страшных штормов сороковых широт небрежно насвистывал на палубе немудрые матросские песенки.
1925 г.Вадим ПАУСТОВСКИЙ Ливны, Солотча, Таруса
Всю жизнь отец вел записные книжки, заполняя их очень лаконично. Например: «Радуга над Сосной. „Вечерний мальчик“. Синий вечер. Боярышник».
Перечитывая сейчас эти записи, я совсем в новом качестве вспоминал наши с ним прогулки и разговоры того времени. Многое, что мною почти забылось, для отца как раз представляло первостепенный интерес.
Большую часть года мы проводили в Москве. Однако будни в большом городе всегда однообразии, в особенности для ребенка. Вот что сразу отрывочно всплывает в памяти из московской жизни.
Помню отца постоянно склоненным за письменным столом в крошечной комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света. В комнатах, выходящих окнами на шумную улицу, он работать избегал. Его раздражал грохот трамваев, от которого дребезжали стекла, вонь автомобилей, достигавшая третьего этажа, и даже солнце, врывавшееся во второй половине дня на письменный стол. «Темная комната» — так называлось убежище — была хороша тишиной и еще тем, что там, по его словам, «не чувствуешь времени». Может, это и помогало отцу просиживать за работой много часов подряд.
Я рос относительно спокойным ребенком и редко мешал ему. Возможно, «в компенсацию» мне прощались некоторые проступки довольно преступного характера, например рисование на обороте географических карт. Отец любил собирать эти карты и относился к ним очень бережно. Я украдкой вытаскивал те, что крупнее, расстилал на полу белой стороной вверх и изображал цветными карандашами какую-нибудь бесконечную историю с продолжением, скажем, собственные воображаемые приключения в тропических странах или путешествие Афанасия Никитина в Индию. Один эпизод «пририсовывался» к другому, пока все огромное полотнище не было заполнено в несколько ярусов до предела. Занятие было настолько захватывающим, что я проводил за ним не меньше времени, чем отец за рабочим столом.
Лишь раз я помню гнев отца. Это случилось, когда мы с приятелем, перейдя от рисования к делу, сняли с полок все книги в доме и построили из них маяк и крепость.
Порой мне разрешалось постоять на пороге и посмотреть за его работой, но «чтобы тихо». С тех пор я люблю хруст плотной писчей бумаги и скрип пера. Писал он мелким прямым почерком без наклона и без нажима. Мне кажется, он сознательно выработал именно такой почерк, подражая какому-то образцу. Пока не стал пользоваться авторучками, всегда писал только перьями, не дающими нажима, например «рондо». В этом отношении отец был даже привередлив. Если дома не оказывалось такого пера, мог прекратить работу вовсе.
Больше всего мне нравилось смотреть, как он зачеркивает слова, в особенности в рукописях, отпечатанных на машинке. Проведя пером, затем размазывал это место обратным концом ручки, пока не получался длинный прямоугольник с четкими аккуратными краями. Разобрать уничтоженное слово становилось совершенно невозможно. Однажды он сказал мне: «Эту рукопись будет читать Горький, и я не хочу, чтобы он мог прочесть зачеркнутое…»
Во время работы отец очень много курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой. И так несколько раз подряд. Уже в больнице, незадолго до смерти, грустно повторял: «Вот, прокурил я тогда свои легкие…»
Возбужденный работой, всегда крайне неохотно покидал свой «пост» и даже, выходя к обеденному столу, ел быстро, как бы выполняя обязательную формальность, нередко при этом что-нибудь читал и спешил уединиться опять.
Более или менее надолго отец в такие дни появлялся в других комнатах, лишь когда прочитывал очередной отрывок или законченную вещь. Он проверял ее звучание на слух, и это для обоих моих родителей являлось почти обязательным ритуалом.
Манера чтения отца очень походила на его почерк — так же четко, спокойно и «без нажима». Читая, он не любил садиться за стол и класть рукопись перед собой. Присаживался как-то «между прочим» на край дивана или кресла, иногда неспешно ходил по комнате. Голос всегда звучал монотонно и глуховато. Места, особо волнующие, читал подчеркнуто размеренно. С точки зрения ортодоксальной учительницы литературы это было типичное чтение «без выражения».
Для меня же это явилось первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык к такой манере чтения, что она мне кажется самой лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я приходил в ужас от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, короче говоря, от всей этой нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства мест. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным порывам. Мужчины-чтецы почему-то ведут себя гораздо сдержанней. Очевидно, они исходят из того же критерия, что и отец. Секрет здесь очень прост. Во всех порядочных музеях стены всегда окрашивают в блеклые нейтральные тона — серый, зеленоватый. Только на таком фоне можно по-настоящему оценить живопись. На стенах же, окрашенных в яркие кричащие цвета да еще испещренных пестрыми узорами, любая картина будет выглядеть дико до неузнаваемости.
Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма домой приходили от него обстоятельные, и в каждом несколько строчек перепадало на мою долю. Обычно это были забавные сообщения о разных звериных проделках. Иногда я получал отдельную открытку с видом корабля или хотя бы рыболовного челна.
Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («говоришь, обманывать не хорошо, а просишь…» и т. д.) он очень близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет писать и пр.
Зато в летние месяцы, которые мы нередко проводили вместе, все было иначе. Я чувствовал, что становлюсь участником чего-то более значительного для отца, а тем самым и для себя.
Ведь в городе он главным образом лишь обрабатывал материалы, привезенные из поездок и командировок. Подлинное накопление происходило где-то там, на природе, с которой у него были очень сложные отношения. Во всяком случае, общение с природой являлось не дополнением, а органической частью его творческой работы. Природа становилась и мастерской и главным героем одновременно.
Мои наиболее яркие впечатления детства также были связаны с местами, где мы жили вне Москвы.
Первое такое впечатление — Балаклава. Мне три или четыре года. Поперек узкой бухты, зажатой между крутых бурых гор, вытянулся серый корпус большого военного корабля. На нем школа водолазов. По утрам курсанты спускаются в зеленую искрящуюся воду, сверкая круглыми медными шлемами.
Время от времени в бухту стремительно врываются торпедные катера. Наверное, они тоже были темно-серыми, но мне почему-то казались черными, с большими белыми номерами на бортах. Рыжий весельчак Пашка, перевозчик на ялике, говорит, что торпедный катер стоит очень дорого, и обещает мне взамен смастерить модель рыбацкой шхуны («даже лучше, чем настоящая»), Каждый день он рассказывает о новых интересных подробностях — какой у шхуны бушприт, как будет покрашен киль и т. д. Однако я так и не дождался ее до конца лета. Отец говорит, что Пашка — прекрасный парень, но ленив, как настоящий «листригон». Это слово совершенно непонятно, как непонятны, даже пугающи, все местные рыбаки. Шумные и беспечные, они совершенно не похожи на бледных суетливых москвичей.