В последующие годы все, что было до Балаклавы, станет казаться мне словно погруженным в мутную воду. Балаклава же до сих пор остается в памяти с ее малахитовой бухтой и мшистыми скалами, над которыми четко рисуется силуэт разрушенной генуэзской крепости. Отец, еще молодой, загорелый, в белой рубашке с засученными рукавами и с заправленным внутрь воротником (так тогда носили), карабкается по развалинам, а я реву внизу, так как мне не позволяется лезть следом. Для утешения он берет меня в Севастополь, и мы едем туда на очень странном трамвае. У этого трамвая все, как требуется, и дуга и вожатый, но бежит он не по улицам, а среди пустой желтой степи.
В Севастополе я впервые в жизни потерялся и плача бегал по Приморскому бульвару, пока отец не отыскал меня у будки уличного фотографа. Мы фотографируемся на фоне памятника погибшим морякам, но вид у обоих сердитый и недовольный…
Много позже, когда я подростком читал Грина, его воображаемые города сразу «вписывались» для меня в образ довоенного Севастополя с ослепительно белыми зданиями на фоне парусников, стоящих в Южной бухте. Закат зажигал одинаковые огни в окнах домов и в стеклах корабельных иллюминаторов. А ведь в то балаклавское лето Грин еще был жив и смертельно больной лежал в Старом Крыму…
Следующая страница — лето в Ливнах, маленьком городке между Орлом и Липецком. Прошло еще два года. Первое время мы жили у железнодорожного врача Нины Дмитриевны Нацкой, брат которой стал прообразом геолога Шацкого в «Кара-Бугазе».
Мне лишь хочется рассказать о самом доме — старинном, деревянном, с очень высокими потолками и такими же высокими белыми кафельными печами. Было в облике его комнат что-то устоявшееся, кабинетное. Может, это чувство рождалось от сочетания старой дубовой мебели с коричневым цветом стен, от меланхолического боя напольных часов… Обитатели дома относились друг к другу с трогательной предупредительностью, которая давно стала достоянием романов прошлого века.
В последующие годы этот дом связывался в моем представлении с жизнью некоторых чеховских героев. Кусты сирени под окнами были такими густыми, что почти полностью заглушали шум проходящих поездов и гудки маневровых паровозов на запасных путях.
Близость железной дороги стала причиной нашего переезда от Нацких в дальнюю часть города, в самый крайний в Ливнах дом. Он стоял на высоком берегу реки Сосны и был окружен уже не сиренью, а лишь пустыми полями и тишиной. Заросший ромашками двор оказался настолько обширен, что постройки по краям его выглядели приземистыми и незначительными. Так же обширен был и сам дом со множеством переходов, коридоров и клетушек. Потом этот ливенский дом, где мы сняли на лето комнату, встречался в самых различных вещах отца.
Жизнь в Ливнах для меня была связана с приобщением к рыбной ловле (слово «рыбалка» отец не любил). Обычно мы с ним выходили во второй половине дня и отправлялись не на реку, а на дальнюю Адамовскую мельницу. Эти прогулки отпечатались в памяти очень четко. Сначала дорога шла вдоль хозяйского сада, такого же пустынного, как и двор, — участок поля с чахлыми яблоньками. Интересен сад был только своим забором — низким, сложенным из неровных известковых плит. Город лежал на толщах известняка, такие заборы в нем встречались повсеместно, и это роднило Ливны с селениями Крыма и Северного Кавказа.
За садом до самой мельницы тянулась равнина, покрытая кое-где кустарниками. С этой равниной у нас с отцом было связано много разговоров и догадок. Когда-то у восточной окраины Ливен сходились два пути, по которым крымские татары совершали набеги на московские земли. Они назывались Изюмским и Калмиусским шляхами. По расчетам отца получалось, что как раз на большом поле между нашим домом и Адамовской мельницей было стойбище, где татары отдыхали, поили лошадей и откуда отправлялись далее уже одной дорогой — на Тулу и Москву.
Найдя на дороге подкову или гвоздь, я возбуждался и создавал наивные истории, связанные с этими предметами, с татарами и русскими ратниками. Отец не разубеждал меня, по-моему, не только из снисходительности к детской фантазии. Во всяком случае, я замечал, что он тоже зорко поглядывал по сторонам, а когда подбирал какую-нибудь интересную штуковину, то прежде, чем выбросить ее, долго рассматривал, поднося к глазам, потому что был близорук. Иногда украдкой прятал в карман…
Однако любимой темой, как всегда, были корабли и море. Помню, как меня поразили слова отца о том, что причалы настоящего морского порта могут тянуться на два километра и более. Балаклава и Севастополь не могли служить примером. Поэтому я представил себе цепочку речных пристаней-дебаркадеров длиной от дома до Адамовской мельницы. Такое не умещалось в сознании и совершенно подавляло.
Уже тогда в наших разговорах начала появляться одна любопытная тема, которая затем стала занимать все большее и большее место. Правда, то, о чем я хочу рассказать, может быть, поймут не все взрослые.
Дети, часто не умея понятно выразить свои впечатления, в то же время очень точно чувствуют «вкус», присущий различным вещам и явлениям. Какая-нибудь жизненная ситуация или даже пейзаж приобретают в глазах ребенка определенную эмоциональную окраску и особый трудноуловимый смысл. Например, небольшой лесок для него не просто группа деревьев, а нечто большее. Сюда добавляются какие-то свои переживания, быть может, то, что мы называем памятью предыдущих поколений.
Возникает ряд представлений, обладающих большой цельностью. На языке взрослых эта цельность, возможно, и называется чувством истинного художественного образа. Дети, конечно, к таким терминам прибегать не могут. К тому же они еще не умеют ни рассуждать, ни разбираться в своих мыслях. Но ощущение самого события бывает очень ярким и мгновенным.
Вот почему дети так близко принимают к сердцу, казалось бы, такие простые явления, которые у нас вызывают лишь улыбку или пожатие плеч. Допустим, воробей прилетел на окно, посидел, почирикал и исчез. А ребенок целый день переживает событие, рассуждает, плачет и смеется.
Именно поэтому дети подчас бывают проницательными философами и открывателями. К сожалению, к 8–10 годам это свойство, как правило, исчезает. Вместо него часто появляется интерес к футболу или фильмам про шпионов.
Вспоминая прогулки с отцом в Ливнах, я теперь вижу, что он часто вел разговоры не «просто так». Он любил возвращаться к одним и тем же вопросам и даже устраивать своеобразную игру. Мы приходили домой с рыбной ловли в разное время — чаще в сумерках, но иногда и позже. И почти всегда отец рассказывал историю про таинственного «вечернего мальчика». Этот мальчик мог хорошо видеть в темноте и определять время не по часам, а совсем по другим признакам, взрослым совершенно неизвестным, — по цвету костров за рекой, по мерцанию звезд, по лаю собак. Втягиваясь в игру, я дополнял примеры. Сейчас помню только один из них — мошки и комары на фоне догорающего неба казались мне оторвавшимися кусочками темноты, в которую уже была погружена земля.
Иногда «вечерний мальчик» вдруг нарушал правила и начинал существовать днем. Так случалось во время страшных гроз, которыми славятся те края. Тогда мы вспоминали много неожиданных подробностей, не привлекавших ранее внимания.
Таким образом, в то время отец много занимался вопросом, как установить мост между образным сознанием взрослого и ребенка. Украдкой он все время наблюдал за мной и моими сверстниками, записывал характер реакций, суждения и разговоры. Правда, «поворачивал» он все потом совершенно по-своему. Так, мальчик в рассказе «Морская прививка» испуган огромностью моря. На этом, собственно говоря, в какой-то степени построен даже сюжет. Рассказ навеян балаклавским летом, из которого мне многое запомнилось, но только страха перед морем не было. А может быть, это уже забыто… бо время прогулок по московским улицам, когда я стал уже постарше, мы любили разбираться, почему одни из них нам нравились, другие — нет. Некоторые места города действовали вовсе угнетающе, как Каляевская улица или Самотека с ее маленькими домишками по краям непропорционально большой площади.
Потом мы приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими мшистыми кочками полно маслят.
Воспоминания об этом месте у меня еще связаны с шумом игрушечных пропеллеров, которые отец мастерил из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, катушка, в свою очередь, — на карандаш. Стоило дернуть за шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго поблескивала на солнце.
За мелколесьем начинался материковый сосновый лес, где было хорошо лежать на спине и смотреть, как верхушки сосен раскачиваются на фоне кучевых облаков. В детстве это место считалось у меня эталоном красоты. Да и сейчас, пожалуй, тоже. Словесный «портрет» его у меня не получился. Он банален. Но образ этого места, «познанный» еще в раннем детстве, прекрасен и волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом» вещей, о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю серьезно огорчен.
Потом мы приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими мшистыми кочками полно маслят.
Воспоминания об этом месте у меня еще связаны с шумом игрушечных пропеллеров, которые отец мастерил из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, катушка, в свою очередь, — на карандаш. Стоило дернуть за шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго поблескивала на солнце.
За мелколесьем начинался материковый сосновый лес, где было хорошо лежать на спине и смотреть, как верхушки сосен раскачиваются на фоне кучевых облаков. В детстве это место считалось у меня эталоном красоты. Да и сейчас, пожалуй, тоже. Словесный «портрет» его у меня не получился. Он банален. Но образ этого места, «познанный» еще в раннем детстве, прекрасен и волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом» вещей, о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю серьезно огорчен.
Однако я перешел к Солотче, не покончив с Ливнами. Длинное лирическое отступление началось еще по дороге на Адамовскую мельницу. Ее несколько мрачное трехэтажное здание одиноко поднималось над равниной задолго до того, как становились заметными кусты и ветлы на берегах налитого вровень с краями пруда.
Кроме нас, на пруду также регулярно появлялся только один рыболов — высокий старик в старомодной кепке и поношенной офицерской шинели, застегнутой до воротника. Возвращались назад мы нередко вместе с ним, и дорогой я скучал, так как старик и отец толковали о своем не торопясь, но увлеченно. Я неясно помню содержание этих бесед, знаю только, что старик чем-то очень привлекал отца. Иногда он заходил к нам домой, снимал свою шинель и оставался в такой же старой, но аккуратной гимнастерке с высоким воротником. Слушая старика, отец непрерывно рисовал на спичечной коробке замысловатые узоры, причем выводил их с геометрической правильностью. Такая у него была привычка. По количеству рисунков на коробках из-под спичек или папирос можно было судить, насколько внимательно он слушает собеседника. Рисование прерывалось лишь короткими междометиями: «Ну, да… Ну, да…», которые меня в детстве почему-то озадачивали. Казалось, отец что-то подтверждает, с чем-то хочет согласиться, и он никак не мог мне втолковать, что это «просто так, присказка для продолжения разговора».
В середине пятидесятых годов я безошибочно узнал старика в рассказе, который так и называется «Старик в потертой шинели». Правда, действие перенесено в деревню Богово под Ефремовом и смещено на несколько лет вперед. Я уверен, что рассказ «не исчерпал» всего интереса отца к старику и всех тем их разговоров. В незавершенных отрывках того времени знакомство со стариком тесно переплетается с другими обстоятельствами ливенского лета — грозами, поездками в степь и даже ярмарками, что устраивались за городом в полукилометре от нашего дома. Помню пыль, пестроту одежд, запах антоновских яблок и рогож и даже загорелые, какие-то закопченные лица цыган-лошадников.
Три года отделяют Ливны от Тарловки — деревни на высоком лесистом берегу Камы. Противоположный берег, плоский и песчаный, испещрен множеством маленьких озер, оставшихся от половодья. Нас, мальчишек, взрослые посылали на эти озера за живцами, и мы добывали их самым первобытным способом. К длинной веревке привязывали корзину и закидывали на 10–15 метров от берега. Каждый раз на дне корзины среди зеленого ила и водорослей билось несколько рыбок.
На «большую ловлю» в Тарловке отправлялись в просторной черной лодке, которую арендовали до самой осени. На носу лодки отец вывел четкими белыми буквами «Память Грина». У местных жителей, как ни странно, такое название не вызвало особого удивления. Они решили, что Грин — это иностранный революционер, раз приезжие из столицы назвали в его честь лодку. Подобное объяснение вполне было в духе времени, тем более что на соседней пристани имелся катер «Память Пестеля». Шел 1934 год.
Лишь один раз, когда лодка стояла в густых зарослях и на реку был обращен лишь ее нос, на проходившем мимо пароходе началось смятение. Несколько человек бегали по палубе, что-то кричали и затем долго махали с кормы платками. Действительно, было невероятно увидеть лодку с таким названием на глухих камских берегах, среди неказистых рыбацких баркасов и плоскодонок.
Впрочем, если разобраться, то все скорее было закономерно. Ведь Грин — уроженец Вятки, расположенной неподалеку.
Потому так и назвали лодку. Ведь мы жили в родных гриновских местах.
В то лето несколько изменились темы наших обычных бесед, главным образом потому, что я тянул одну нудную ноту: «Хочу стать капитаном дальнего плавания». Отец, вполне по-родительски, сразу «обыгрывал» это в педагогическом плане — нужно прилежно учиться, получать хорошие отметки и т. д. Однако надолго его не хватало. Вскоре мы приступали к обсуждению деталей моей будущей карьеры. При этом ему очень нравилось рисовать такую картину. Маленький приморский город. Отец на склоне лет живет в белом домике, получает пенсию, пишет воспоминания, а я скитаюсь по морям и океанам.
Может, он настраивался на такой лад при виде слободки для престарелых речных капитанов, расположенной недалеко от Тарловки. Слободка отличалась своеобразным неторопливым бытом. На порогах чистеньких крашенных масляной краской домов дремали сытые коты. Двери и уставленные цветами окна были окрашены белым, как на кораблях.
Отец в те годы не любил «оседать». Однако лето в Тарловке стало одним из последних кочевых сезонов. Затем начался довольно продолжительный солотчинский период.
Собственно, с Солотчей он познакомился несколько ранее и до некоторой степени случайно. Просто в Рязани жили родственники, как-то он съездил туда и «открыл» неподалеку места, которые пришлись ему очень по душе. Я нередко думал, что он с таким же успехом остановился бы и на других местах, скажем где-нибудь под Вологдой или на Псковщине. Просто у него был дар «вживания» в природу, умение найти какое-то «свое» звучание, свойственное даже отдельным перелескам или полям.
Солотча действительно была на редкость хороша тем, что в ее окрестностях воедино сошлось все, что он любил, — лесные чащи, открытые дали и обилие вод.
Это особенно хорошо видишь, когда стоишь на обрыве над лугами. За спиной остаются материковые сосновые леса, скрывающие много озер ледникового происхождения Это свой мир со своими птицами, зверями и травами…
А под обрывом на несколько километров до самой Оки тянутся луга с бесчисленными старицами, с зарослями камышей и серебристыми ветлами. Здесь тоже все свое, но совершенно другое. Граница между этими двумя зонами настолько резкая, что в лугах уже не встретишь ни одной сосны. Такой границей служит река Солотча, которую и не назовешь рекой в обычном смысле слова, — просто цепь озер и протоков, соединенных с Окой.
В «Золотой розе» есть очень хорошие слова о Солотче:
«Должно быть, у каждого человека случается свое счастливое время открытий. Случилось оно и у меня, одно такое лето открытий в лесистой и луговой стороне Средней России — лето, обильное грозами и радугами.
Прошло это лето в гуле сосновых лесов, журавлиных криках, в белых громадах кучевых облаков, игре ночного неба, в непролазных пахучих зарослях таволги, в воинствующих петушиных воплях и песнях девушек среди вечереющих лугов, когда закат золотит девичьи глаза и первый туман осторожно курится над омутами.
В это лето я узнал заново — на ощупь, на вкус, на запах — много слов, бывших до той поры хотя и известными мне, но далекими и не пережитыми. Раньше они вызывали только один обычный скудный образ. А вот теперь оказалось, что в каждом таком слове заложена бездна живых образов».
Позже, когда отцу пришлось оставить Солотчу, чтобы быть ближе к Москве из-за состояния здоровья, он долго не мог выбрать нового места, хотя раньше, до Солотчи, это обычно особого труда не представляло. Теперь уже обязательно хотелось сочетания большой воды, лесов и далей. В конце концов он нашел это в Тарусе.
Я помню первый период освоения Солотчи, когда травы в лугах казались мне непомерно высокими (просто сам был еще мал), а над лесами поднимались дымки пожаров — как будто несколько паровозов смешно бежали один за другим с равными интервалами.
Со свойственной ему пунктуальностью отец тогда организовывал поездки на лесные озера, стараясь ни одного не пропустить. До некоторых озер приходилось добираться по знаменитой узкоколейке, сходить на станциях, где великолепно пахло свежими сосновыми досками, и затем идти километрами по затерянным лесным дорогам…
Вообще Солотча была замечательным местом…