– Смешной человек Гена боится, что я лишу его стабильного заработка и престижной работы. Он знает, что нет ничего опаснее энергичной одинокой сорокалетней дамы с острым языком и скверным нравом. Да, Геник?
– Оу, йес! – ответил Генка и с облегчением откатился от стола – выпускающий звукорежиссер пустил положенный музыкальный блок.
– Слышь, Борга, а ты что, правда, хочешь замуж? – Генка смотрел на меня прищурившись и был похож сейчас на большого, глупого, одуревшего от пива и недосыпания за компьютерными пулялками подростка.
Я пожала плечами.
– Тебе я не буду отвечать.
– И почему?
Я посмотрела в Генкины глаза. Мутноватые белки, с трудом удерживающийся в твоих глазах взгляд.
– Мне скучно с тобой разговаривать, Ген. Ты очень неискренний человек.
Генка хрюкнул, чавкнул, что-то еще попытался изобразить лицом и губами. Но, похоже, его задели мои слова. Значит, все-таки я думаю о нем хуже, чем есть. Раз его можно задеть подобными словами.
В рубку заглянул редактор:
– Лика, ну, жди теперь шквала звонков. Такая интересная тема!.. Ведущая знаменитой волны хочет замуж…
– Я поговорю на эту тему, если кто заинтересуется, – кивнула я. – Мне тоже интересно. Только дураков не надо.
– Надо поумнее, с хорошей шевелюрой и спортивной осанкой, – подсказал Генка.
– Стабильная работа, здоровая психика, навыки серьезного чтения и – категорически! – отсутствие вредных привычек, – продолжила я.
– А московская прописка в низкоэтажном элитном доме в Центральном округе? И счет в надежном банке?
– Генотип, Геник! Хороший генотип! При чем тут этажи и банки? С генотипом можно уехать на Алтай и там быть свободной и счастливой…
– Пока климакс не припрет! – закончил за меня Генка, чем-то очень недовольный.
– Друзья, вы в эфире, – махнул рукой нам режиссер. – Можете озвучить еще раз ваш разговорчик? Три, два, один, поехали!
Я действительно хочу замуж? Я ведь искренне ответила тому человеку. Так проще – говорить искренне, чем лукавить, если, конечно, твои слова не обижают собеседника. Мой собеседник, похоже, лично обижен не был. Да и остальные слушатели тоже.
После того разговора мне пришлось пропустить несколько эфиров, потому что звонящие хотели говорить исключительно на тему моего гипотетического замужества, а еще более – на фривольную тему причин моего желания. Ведь запретов в современной культуре почти нет, границы между тем, о чем можно думать, а о чем следует говорить вслух, стерты.
Мне иногда страшно подумать – а что будет дальше, еще через сто лет? Или не будет ничего? И снятие запретов, безумие сегодняшнего дня – это лишь эсхатологический прорыв? В никуда, в тот самый последний день, в который можно все? Totentanz, Пляска смерти, сюжет которой так увлекал поэтов и художников, особенно немецких, во все времена.
Нет, о конце света думать невозможно. Если он наступит, меня, несмотря на мою активную жизненную позицию и честный взгляд на мир, все равно тоже не спросят. Лучше о замужестве. Представим, что конца света на моем веку не будет.
Итак, действительно, зачем мне замуж? Это зов моей бедной плоти, годами лишенной постоянного мужского участия? Или души, тоже лишенной мужского внимания? Но я же не выйду замуж за тридцатилетнего – скорей всего, мне не о чем будет с ним говорить. А мужчины старше сорока… Мужчины так отвратительно стареют. Эта постоянная озабоченность потерять потенцию… Хотя понятно. А что остается от многих мужчин, когда орган размножения и общения с противоположным полом слабеет? Остается непроходимая глупость, беспомощность, несостоятельность, болезни, неприятные и часто неприличные, о которых и поговорить-то толком ни с кем не поговоришь, а также и сожаления об упущенном или, хуже того, – упреки остальному миру.
Климов не звонил ни разу с того дня, как я уехала. Я, наверно, ждала звонка. Ждала и ждала, пока моя поездка не стала казаться мне моей собственной выдумкой. Мало ли я придумывала и приукрашивала в жизни? Так не было ничего этого. Ни ботанического сада, ни прогулки по озеру, ни старой учительницы. Ни позднего чая на веранде, остывавшего быстрее, чем я успевала его отпивать, ни большого окна неправильной формы на втором этаже, в котором покачивались ветки высокой березы, ни раннего молчаливого завтрака утром, когда я только успевала что-то подумать, а Климов кивал или улыбался, качая головой. Это я все придумала для статьи, чтобы читателям было интереснее. Всё, точка. Только статью написала о другом…
– Борга! – шеф слегка привставал на носки и вразнобой размахивал руками – очевидный признак того, что он очень нервничает. – Что, что? Сосредоточься! Очень мало времени!..
Я понимала, что он это говорит скорее себе. Почему он так нервничает? Ага, понятно. Ищет Верочку, которая разок явилась на работу, и он тут же послал ее на невыполнимое задание, потребовавшее, видимо, от бедной девочки столько сил, что она, не справившись, пока больше не появлялась в редакции.
– Позвони Верочке, вместе будете писать…
Я вздохнула. Если я сейчас скажу то, что мне хочется сказать, он взовьётся, раскипятится, потеряет нить разговора.
– Ок, – мирно кивнула я.
– И не привыкай, кстати, к этим вот… – шеф с отвращением покрутил руками перед собой, – «ок», не «ок»… Что за выражения? Так! «Реконструкция московских районов послевоенной застройки»! Поняла? Огромная тема, красивая, сложная. Два дня на проработку, так… завтра напишешь, послезавтра мне. И про немцев, про пленных немцев обязательно напиши, сейчас очень актуально. Что-нибудь пусть такое слезливое проскочит, вроде того, что тоже люди, душегубами были по принуждению, а дома´ вон какие нам построили – на века. И название соответствующее придумай – что-нибудь шикарное, умное, ну, ты сама все знаешь.
Я удивленно взглянула на Вячеслава Ивановича. Он не шутил, говорил совершенно серьезно, при этом все так же качался на носках и потряхивал руками, как будто хотел освободить мышцы после тяжелой физической работы. А, вот! Неожиданно я уловила его мысли. Как хорошо, что все-таки это случается лишь выборочно. Если бы я слышала такое постоянно… Только недавно я пыталась отговаривать саму себя от бесплодных надежд на запоздалое замужество. И рассуждала о проблемах стареющих мужчин.
А вот как, оказывается, сворачиваются мозги мужчины, вновь и вновь терпящего фиаско в своем любимом, привычном, незамысловатом удовольствии. Вот и все. Больше этого нет. Как беспомощно, как жалко, как унизительно он себя ощущает. Как хочет, чтобы никто об этом не догадался. А ведь все так и приглядываются, так ненароком и опускают глаза в совершенно неприличное место и с трудом скрывают усмешку. Вот и я, по его мнению, стою и просто наслаждаюсь его бедой.
– Через три дня приношу материал? – уточнила я.
– Послезавтра, я сказал! – рявкнул Вячеслав Иванович и иноходью пустился прочь, как будто стесняясь своего собственного большого и бесполезного тела.Глава 27
…Господи, как же я устала от этого неожиданного подарка – странной, нечеловеческой или надчеловеческой способности влезать в чужую душу, в чужие кишки. Я не могу больше ежесекундно видеть, слышать чужую боль. Мне стало больно жить, я не могу просто радоваться солнцу, теплому ветру, пению птиц, я постоянно чувствую рядом чье-то страдание. За что мне это? Я не жила лучше других, чтобы быть выделенной, отмеченной этим даром, крайне обременительным, между прочим.
Вот зачем мне Верочка с ее бессмысленной и неразделенной любовью? У меня у самой достаточно было неудачной любви в молодости, а сейчас и вовсе никакой нет.
Зачем мне грустные мысли бывшего космонавта? Его попытки сделать что-то не сделанное за пятьдесят лет – за сорок девять…
Зачем страхи малыша, которого не любят и бросают влюбленные в жизнь, другую жизнь, родители, жизнь, в которой нет темной лестницы, подвала, страшного соседа и одиночества маленького человека?
Зачем мне тягостные мысли моего начальника о старости, вот-вот собирающейся навалиться всей своей душной тяжестью и раздавить, прижать к земле, сровнять с ней хорошего в общем-то человека, так и не успевшего в суете своей службы спокойно оглянуться и понять, понять хоть что-то об этой жизни?
Зачем мне, в конце концов, унижающие меня мысли человека, которого я когда-то любила и который не любил меня ни тогда, ни сейчас? Зачем мне его неприязнь, обретающая физическую силу в моем теле, сковывающая, парализующая меня, долго не отпускающая после встречи с ним? Зачем мне Сутягин и его неизлечимая болезнь, которую я почувствовала первой и с которой, увы, ничего поделать не могу? Я ведь не лечу, я только чувствую эту чужую боль.
Я устала, я хочу просто жить, не думая ни о ком в особенности. Я хочу с удовольствием завтракать, радоваться, глядя на сверкающие бока своей новой машины, и гонять на ней на предельно допустимой скорости, не слыша при этом обрывки чужих охов, стоя в нетерпении у светофора. Я хочу подсмеиваться вместе с Генкой над наивным радиослушателем, стремящимся прозвучать любой ценой в эфире, хочу получать удовольствие от собственного остроумия и способности вести блестящий интеллектуальный диалог, а не страдать вместе с ним, с подлецом Генкой, да еще и за компанию с каждым позвонившим нам человеком.
Что мне сделать, чтобы избавиться от этой неожиданно свалившейся на меня способности? Еще раз попасть в аварию и снова посмотреть на землю откуда-то снизу и сбоку, как я смотрела тем холодным весенним утром из окна своей перевернувшейся машины?
Наверно, я знаю место, где избавляют от душевных невзгод. Не всех и не всегда… Но попытаться надо. Я взяла старую фотографию своей бедной прапрабабки, изведенной соседями зазря, спросила ее, зачем ей был ее дар и хорошо ли ей было с ним. Бабушка Вера смотрела на меня с фото кротко и сочувственно, но ничего мне не ответила. Я не услышала ни дуновения эфира, ни тихого шепота у себя в голове, никакой мысли, чужой, непохожей на мои обычные, быстрые и понятные мне. Как тебе было с твоим даром, бабуля? Тяжело и одиноко? Ты помогала людям, как умела? Только не смогла помочь себе в самый последний момент…
Я пошла в церковь, поставила свечки всем известным мне святым, помогающим от болезней и недугов, почему-то отчетливо ощущая, что мое состояние никак к болезням не относится и поэтому помогать святые мне не станут. Постояла у темной иконы Богородицы в золотом киоте и не стала ни о чем просить. Странно было бы даже думать о моем новом качестве перед лицом всепрощающей и всевидящей вечности.
И все-таки я подошла к батюшке, отпускающему грехи прихожанам – и мужчинам средних лет, и одиноким дамам неопределенного возраста с настрадавшимися лицами, и мамам с очень маленькими детьми, у которых, видимо, мамы тоже обнаружили кое-какие смертные грехи – и, наверно, правильно сделали, приучая малышей оценивать свои поступки и, главное, мысли и чувства. Слукавил? Пожелал другу Вите споткнуться? Позавидовал? Очень сильно ругал котенка, старательно выговаривая все известные тебе плохие слова? Вот изволь все это собрать, протрясти в голове и душе, сформулировать и пожалеть о том, что ты сделал или не сделал – не помог, не извинился, не осмелился заступиться за кого-то…
Но больше всего, как обычно, было в очереди на исповедь пожилых женщин в платочках, – и тех, кто давно, привычно и радостно верует, и, на внимательный взгляд, выделяющихся неофиток, росших когда-то с комсомольским значком на груди, имевших иную веру, идеалы, слегка похожие на христианские, но все же иные, и теперь с некоторой неуверенностью приспосабливающихся к внешне строгой, но, по сути, довольно уклончивой и расплывчатой системе церковных условностей и церемоний.
Постишься? Молодец. Не забудь, что кроме мяса, рыбы, яиц и вина еще запрещены все плотские удовольствия, а также дурные мысли. Поэтому какой смысл не есть мяса, если все равно удержать себя от зависти к соседке Нинке не можешь? Старайся, и бог поможет.
Нарушил пост? А ведь вроде никто и не заметил этого. И бог как будто не наказал. Ничего, в следующий раз будешь построже соблюдать.
Пришел на причастие? А с утра зачем крепкий кофе пил, да еще и сигаретку выкурил? Слаб человек, это правда. Поэтому вера и нужна.
Полгода в церковь на службу не ходил вообще и даже просто – свечку поставить – не заглядывал? Так не на работу же.
Церковь как стояла, так и стоит, готовая в любой момент отворить тебе дверь в загадочный, не очень реальный, чуть-чуть похожий все-таки на детскую сказку мир святых, угодников, чудодейственных икон, безгрешных старцев, канонизированных мучеников и умных, интеллектуальных, пугающих своей академической образованностью и абсолютной адекватностью сегодняшним знаниям о мире и его физической природе священников.
Католические священники нашли смелость и заговорили о своей неполной святости, о том, как много греховного и мирского в их душах и обителях. А наши? Пусть лучше не говорят, пусть лучше кажется – тем, кому это жизненно необходимо, – что есть хоть где-то на земле правильный, справедливый мир. Маленький осколочек его в золоченом киоте.
Среди прихожан стояла женщина в длинном, спускающемся на спину черно-зеленом платке. Не знаю, почему я обратила на нее внимание. И узнала свою бывшую школьную учительницу. Да не только узнала, а услышала ее мучительную, тоскливую боль. Я даже отступила подальше, чтобы невольно не подслушать, – ведь она не собиралась говорить о том, что чувствовала, никому, даже священнику.
И успела подслушать, и почувствовала себя воровкой, настоящей воровкой. Я не должна была слышать сокровенное, самое тайное, то, что человек может поведать только Богу. В которого он, может быть, ради этого и поверил – чтобы было кому рассказать, чтобы облегчить изболевшуюся душу…
Дочка учительницы, избавляющаяся от одного ребенка за другим, без счета, почему-то беременеет от любого мужчины, с которым встречается. А ребенок у нее уже есть, только мужа никак не найдется. Вот она и пробует, и пробует, а вместо желанного получается совсем другое – очередная беременность, которую дочка не замечает или, глупая, до последнего надеется на очередного избранника. И в результате – все ее аборты на таком позднем сроке… А потом, когда приходит домой после операции, она срывается на ней, на учительнице, и на маленьком сыне.
А когда дочка срывается, она теряет разум, как когда-то терял разум покойный муж учительницы. Становится сама не своя. Сильно дерется, может разбить всё лицо мальчику и ей самой, не старой еще и вполне крепкой пенсионерке. И даже как будто нарочно старается бить так, чтобы до крови, не просто до синяков. Чтобы было страшно и дальше в тот момент всё казалось черным и последним. А потом с нее это сходит. И дочка ставится обычной – доброй, уступчивой, чуть недалекой. Но она не виновата – она в точности повторила генетический код своего отца, которого когда-то выбрала в мужья моя учительница. Дочка все помнит, она кается, плачет, просит прощения, старается загладить вину – хоть как, хоть чем. Моет полы, покупает на последние деньги мальчику конфеты и игрушки. И любит, на самом деле искренне их любит – и сына, и свою мать, мою учительницу литературы.
А вот учительница стала все забывать. Слова, людей, то, что делала вчера… Случилось это с ней после одной драки, которую с горя устроила ее бедная дочь. Иногда учительница говорит совсем хорошо, радуется, что легко, свободно может называть фамилии, помнит, как называются овощи, цветы, детские игрушки. А иногда, чтобы вспомнить слово «георгин» или «волчок», ей нужно долго тереть виски, мучительно перебирая соседние, крутящиеся в голове, путающиеся в бесконечную, неопрятную, тяжелую нить слова…
«Вертушка», «крутилка», «зайчик»… нет, не зайчик. Что-то рядом, похожее. Вот оно сейчас выскочит, нужное слово… Или не выскочит. Останется, запутавшись в соседних похожих словах.
«Сто восемьсот рублей» говорит учительница в сберкассе. И сама понимает, еще до того, как на нее удивленно взглядывает кассир, сама понимает, что уставший, всю жизнь не подводивший ее и совершенно незаметный орган – мозг – отказывается и отказывается, и опять ее подводит… Ключи, очки, шариковая ручка – всё приходится искать подолгу, потому что учительница стала класть их совсем в странные места. Но главное даже не это.
Она так ждала, когда у нее будут внуки, пусть один. Она сможет передать ему всё, что знает, сможет открыть прекрасный мир литературы и поэзии. Она же знает наизусть столько стихов, сказок, даже отрывков из великих прекрасных романов… Знала. А теперь спотыкается на самом неожиданном слове, и все, что дальше, скрывается в тяжелой, мутной мгле. А если читать по книжке, то стоит ей отвлечься – забывает, где, на какой строчке, даже на какой странице читала, – о чем, зачем…
Я стояла как оглушенная. Секунду назад я быстро вышла из церкви и встала сбоку от крыльца, чтобы отдышаться. Что, мне и заходить теперь нельзя в церковь? За несколько секунд, что я стояла – и не рядом ведь с бывшей учительницей, на некотором отдалении! – я услышала всю ее жизнь, всю ее боль. Как будто сгусток чужой боли попал мне в душу, как влетает в комнату загадочный физический объект, условно называемый шаровой молнией – потому что иного названия ему нет, не придумали. А как назвать то, что происходит со мной? Сверхчувствование, оно же экстрасенсорика, если пользоваться латинскими корнями – ничего лучше тоже не придумано.
Из церкви потихоньку потянулись прихожане. Я еще немного подождала и вошла в церковь. Я увидела, что священник разговаривает с мужчиной, стоя к нему чуть вполоборота, как-то не глядя, склонившись ухом. Больше никого рядом не было. Я подошла поближе. И зря.
Прежде чем поспешно отступить назад, я успела как будто наяву увидеть окровавленную женщину, с откинутой назад шеей и неправильно раскинутыми руками. Она только что выпала из окна – случайно, случайно! Он совершенно не хотел ее смерти, он ее так любил и любит теперь. Только любить уже некого. Он просто хотел тогда ее обнять. А она его оттолкнула, оттолкнула как-то слишком сильно и неловко, откинувшись назад сама. Она сидела на коленках на большом подоконнике низкого окна в их новой квартире и что-то читала, что-то свое, непонятное, раздражающее его больше, чем ее пряные, зовущие, какие-то слишком откровенные духи.