Мафия изнутри. Исповедь мафиозо - Энцо Руссо 15 стр.


— Можете подняться. Дверь только прикрыта.

— Порядок.

— Спокойной ночи, — попрощался я, подняв руку, и пошел прочь, опустив голову.

Только Лючия могла предупредить полицейское управление о том, что готовится акция против Ло Прести. В тот вечер, когда Тотуччо Федерико привез мне домой приказ, она слышала, как мы с ним говорили. Она долго ждала такой возможности. Сначала она меня разыскивала в баре «Эден», надеясь что-то выведать.

Наконец она решила сойтись со мной, клянясь, что позабыла Тано, даже более того — что зла на него за то, что он оставил ее, даже не потрудившись хоть что-нибудь сообщить.

«Значит, ты поправился?» — спросила она меня, как только я пришел к ней. Я уже все понимал, не то я спросил бы ее, откуда это она знает, что мне надо после чего-то поправиться. Все думали, что я просто исчез — и все тут. Никто ей не мог ничего обо мне сообщить, кроме тех легавых, которые в меня стреляли и видели мои кровавые следы на улице. И они дали ей все обо мне сведения, потому что она была их стукачка.

Я переговорил об этом с Козентино, однако сам хотел во всем убедиться, прежде чем ставить точку в этом деле. Поэтому я и признался ей в том, как погиб Тано. Разве могли у меня еще оставаться сомнения после того, как я увидел ее лицо? Мне не раз приходилось смотреть в глаза тем, кто хотел моей смерти. Любовь можно скрыть. Ненависть — нет.

Вот это и ожидали услышать от меня Д’Агостино и Кармело: надо им подниматься или нет. Я сказал, чтоб они поднялись, и прости-прощай Лючия.


Из событий, относящихся к тому периоду, мне запомнилось то, что газеты называли делом Леонардо Витале.

Газеты подняли шум, потому что у них не было ничего другого, чтобы заполнить первые полосы огромными заголовками и фотографиями, которые сразу привлекают всеобщее внимание и становятся пищей для разговоров. Для журналистов золотые времена дела Чакулли и бульвара Лацио похоже что кончились. Этот Витале был наполовину псих, которому взбрело в голову донести на всех своих друзей и разболтать все, что он знал. Его называли «Первый раскаявшийся».

Я его хорошо знал. Однажды мы с ним встретились в баре «Куба». Двух слов было достаточно, чтобы понять, что мы с ним из одной Семьи, и я не мог его больше задерживать. Он уехал, прочитав мне проповедь не хуже попа в святую пятницу. Я слушал его открыв рот. Сперва его болтовня меня забавляла, так как манера говорить у него была совершенно ни на кого не похожая, трудно даже объяснить какая; это была смесь итальянского языка, палермского диалекта и жаргона мафии, так что порой я его даже не понимал. Но потом я забеспокоился, потому что наболтал он слишком много и выболтал вещи, которые могли кое-кому навредить. Дослушав его, я решил, что он — сумасшедший, и в тот же день рассказал об этом Козентино. Но у того были свои заботы, и он, не слушая меня, стал кричать:

— Да это же псих! Просто ненормальный!

Потом мы с ним встретились вновь и он держался так доверительно, что, глядя на нас со стороны, можно было подумать, что мы с ним по крайней мере молочные братья. И я понял, что это завистник. Он злился на Куриано.[48]

Со всех сторон он только и слышал, что тот и Скарпуццедда[49] — самые смелые люди чести в Палермо, и подыхал от зависти. Однако Скарпуццедда действительно не вызывал симпатии. Я его лично не знал, но мне говорили, что он человек очень грубый и ни с кем не ладил. Куриано же был всеобщим любимчиком, и им все восхищались. А Витале исходил от злости желчью.

И так как в детстве он был служкой в церкви и, кажется, имел какого-то родственника-священника, то в один прекрасный день вдруг принялся проповедовать и вещать от имени господа бога, с которым не только не был знаком, но даже не знал в лицо. И поскольку никто не принимал его всерьез, в конце концов он пошел поплакаться в жилетку первому же полицейскому комиссару, который согласился его выслушать.

И хотя я рассказываю о событиях, произошедших всего каких-нибудь полтора десятка лет назад, времена тогда все-таки были совсем другие. Тогда никто не мог даже допустить, что какой-то там ничтожный Витале пойдет и выложит все, что ему известно, позабыв о данной им клятве человека чести. Поэтому Козентино не стал меня слушать, когда я пошел его предупредить. И даже в полиции никто Витале не верил. Витале рассказывал, а они смеялись. Поэтому ни к чему было его убирать, когда он столько лет спустя вышел из тюрьмы.[50] Но, видно, тот, кто это сделал, уже рассуждал современно — так, как теперь рассуждают все: прежде чем думать, скорей спусти курок, ибо мертвый тебя не выдаст и не сможет навредить. Поэтому прежде я тебя убью, а уж потом будем выяснять, чем ты там занимаешься.

Я и позабыл о Витале, когда в мае 1974 года снова арестовали Лиджо. Его схватили у кого-то на квартире в Милане. Я слышал от Терези, от самого Стефано и от многих других, что он скрывался в Милане, но не знал, действительно ли это так. Когда квестор Мангано надел на него наручники, я обрадовался, потому что наивно полагал, что, когда Лиджо за решеткой, я могу чувствовать себя в большей безопасности. Но Риина и Нровенцано тогда остались на воле, были на свободе и в 1974 году, на свободе и сейчас. И я никогда не мог взять в толк, почему Лиджо попал в тюрьму, а двое самых близких к нему людей всегда остаются на воле. «Когда-нибудь я тебе это объясню», — сказал мне как-то вечером Миммо Терези, да будет земля ему пухом. И рассмеялся.


Наконец Ди Кристину выпустили на свободу. Я надеялся повидаться с ним в Палермо, но это было невозможно. Поэтому я выждал, когда подвернется подходящий случай, и отправился к нему в Рьези.

Дверь мне открыла его жена, красивая темноволосая дама в очках, которой я никогда раньше не видел, Ди Кристина чуточку постарел, вид у него был усталый. Но он мне обрадовался, и мы сели пить кофе.

— А как поживает Сокол?

Он имел в виду Стефано Бонтате. Я знал, что его так называют некоторые друзья. Но что я мог ответить? Я не был напрямую связан со Стефано: моим начальником был Козентино. Я слушал, что скажет он, что скажут Д’Агостино, Терези и другие. Я мог ответить лишь одно: Стефано отличный парень, серьезный, честный, настоящий человек чести. Моим принципом всегда было: не предавать. И я в своей жизни никогда никого не предал. Но к Стефано я к тому же был особенно привязан, как ни к кому другому. Ради него, если бы понадобилось, я готов был даже пожертвовать жизнью. Так я и сказал Ди Кристине и понял, что он одобряет мои слова.

— Каждый инструмент похож на того, кто им работает, — ответил он сицилийской пословицей. — Я знаю, что ты верный человек, Джованнино. И все то, что ты сказал о Стефано, правильно. Поэтому-то мы с ним и такие большие друзья. Но наше с ним время подходит к концу…

Я почтительно спросил, что он под этим имеет в виду. Он сказал, что времена чести и верности прошли и тот, кто во все это еще верит, — или кретин, или ищет смерти. Когда дело касается денег, теперь обо всем забывают, а когда деньги такие большие, то не остается уже места ни для чего другого.

— У меня и у Стефано высшее образование. Ты слыхал об этом?

— Да, ваша милость.

— В этом-то вся беда: мы слишком много учились. Львы пожирают волов, потому что они не учились. А если льва заставить учиться, он потом уже ни на что не годен и его одолеют шакалы. Понимаешь?

— Нет, ваша милость.

— Да потому что все шакалы — неграмотные и плевать хотели на книги. Наши со Стефано отцы послали нас учиться, потому что хотели, чтобы мы достигли большего, чем они. Они заблуждались, Джованнино: они оказали нам самую плохую услугу, какую только могли. Я это понял. Но не знаю, понимает ли это Стефано…

Прошло много времени, и точных слов в этом нашем разговоре я уже не помню. Но смысл их был именно таков. Дело было вечером, мы сидели вдвоем, и на меня эта встреча произвела большое впечатление. И я ощущаю это испытанное мною чувство до сих пор. Разве можно такое забыть? Происшедшие потом страшные события заставили вспомнить слова Ди Кристины так, словно он произнес их вчера. В конце концов действительность подтвердила правильность всего того, о чем говорил он в тот вечер в Рьези.

Когда я стал с ним прощаться, он дал мне несколько секретных поручений, которые мне предстояло выполнить в ближайшее время в Палермо и в Трапани. И дал мне так много денег, что я смутился и не знал, что сказать.

— Отложишь про запас. Через месяц-другой наклюнутся выгодные дела и тебе пригодится каждый грош. С небольшим капиталом, и если к тому же немножко повезет, сможешь здорово разбогатеть.

Но эти слова не улучшили моего настроения. Я был обеспокоен тем, о чем говорил раньше. Если это действительно так, то скоро можно ждать беды, для всех нас. И мне впервые пришла в голову мысль выйти из игры. Я знал, что это невозможно, и мне даже этого не хотелось. Но если Семья исчезнет, как исчезла Семья Доктора, я не хотел искать новых хозяев. Мне тогда было сорок два года, но я чувствовал себя почти стариком. А старики имеют право уйти на пенсию.

С такими мрачными мыслями я возвратился в Палермо, когда уже начало смеркаться. И так как я еще не включил фары, машину остановил патруль на мотоциклах и меня впервые в жизни оштрафовали. Мне дали зеленую квитанцию, и я храню «на счастье» этот листок. Сам не знаю почему.

XIV

Потом бог прибрал к себе и мою мать. Но на сей раз оставил мне хотя бы то утешение, что она умерла на моих руках. Она болела уже почти целый год и теперь весь день не вставала с постели, поднимаясь только, чтоб сходить в уборную. Я приезжал проведать ее каждую неделю, а иногда, когда не мог оставить свои дела в Палермо, ездил даже тайком. Под вечер садился в машину, приезжал домой, пару часов спал и на рассвете, около пяти утра, уезжал обратно.

Последние две недели перед смертью она уже перестала соображать. Даже не узнавала меня. Однажды вечером, только приехав, я сел рядом с ее постелью и спросил, как она себя чувствует, что ей нужно. Она отвечала: «Хорошо, спасибо», «Ничего, спасибо» таким тихим голосом, что еле было слышно. Потом когда я встал и отошел, то услышал, как она спрашивает у сидевшей по другую сторону постели соседки:

— А это кто такой?

Дом получился на славу: на втором этаже было две комнаты и ванная. Но мать не желала туда подниматься. Она по-прежнему спала на первом этаже, хотя там было сыровато. Она говорила, что так привыкла и не хочет обживать новые комнаты, потому что если в них начать жить, то можно испачкать. Но также и нижнюю комнату теперь было не узнать — пол выложен керамической плиткой, с потолка свисает красивая хрустальная люстра. Кто бы мог поверить, что в углу, где стоит телевизор, когда-то ел, спал и справлял нужду мул? И когда ночью, в темноте, мы, мальчишки, слыша это, смеялись, отец иногда шутил: ничего, так будет теплее.

На этот раз сестра приехала вместе с мужем. Своего зятя я не видел уже много лет. Он ничуть не изменился: немножко ссохся, но все такой же жалкий, без всякого достоинства. Теперь он приехал на похороны не из-за любви к теще, а потому что ему не терпелось получить что-нибудь в наследство.

И действительно, после похорон он отвел меня в сторонку и сказал, что нам надо поговорить как мужчина с мужчиной.

— А со мной только так и можно говорить, — ответил я, но до него не доходили такие тонкости. Он взял меня под руку и спросил, что я собираюсь делать с домом и землей. Я сказал, что дом теперь это уже не тот хлев, что он помнит, потому что я на собственные деньги сперва купил его, а потом перестроил и увеличил. И за семь тумоло заплатил я, записав на имя отца только потому, что не хотел значиться владельцем сам. Я ему растолковал все это ясно и понятно, хотя знал, что он знает об этом не хуже меня.

— Однако я вовсе не собираюсь оставлять сестру с пустыми руками и дать ей лишь те крохи, что причитаются, — тут же добавил я и сделал у него на глазах некоторые подсчеты. Я оценивал все по ценам, которые были тут, в селении, и делал вид, что все покупали и строили с отцом. Сумму — весьма кругленькую — я предложил ему наличными. Он закурил сигарету и сказал, что должен минутку подумать.

— Тут думать нечего. Даже если тебе кажется мало, все равно придется удовлетвориться.

Он сразу потупился. Я знал, что ему этого хватит: он приехал сюда, боясь, что ему вообще не достанется ни гроша. Но это был такой тип, что, если бы ему предложили миллиард, он все равно попытался бы выцыганить еще сто тысяч. Они собирались задержаться на два-три дня, но мне хотелось остаться одному, и более дня я не в состоянии был видеть своего зятя даже на фотографии. Я уж не говорю об их дочерях — они были уже совсем взрослые, но даже не потрудились приехать на похороны ни деда, ни бабки. А Джина все показывала мне их фотографии: на море полуголые с женихом, на природе в деревне — с другим, на берегу По — с третьим и так далее. Они не работали, не выходили замуж, у них не было никаких обязанностей. Только одни права. Слава богу, что такой человек старых правил, как мой отец, видел их от силы два-три раза, когда они были еще совсем маленькие.

Ну хватит. Я сказал, что меня ждут в Палермо, у меня там срочные дела и мне надо поскорее уехать и запереть дом. Когда мы прощались, сестра разревелась.

— Неужели теперь мы с тобой вообще не будем видеться? — спросила она и обняла меня. Она превратилась в одну из тех женщин, что сейчас смеются, а через минуту плачут. Уверен, она рекой льет слезы, даже когда смотрит фильм по телевизору и по разным другим пустякам. Но меня она по-своему любила. Я сказал, что всегда буду о ней помнить, и так оно и было.

Когда они уехали, я вернулся на кладбище, чтобы паедине проститься с матерью. Я позаботился, чтобы могила красиво выглядела. Велел установить фотографии — черно-белые, в овалах, как тогда было принято. Отец был сфотографирован в кепке и в своем неизменном темном костюме с жилетом. Мать — с шиньоном, лицо свежее и отдохнувшее. Рядком, бок о бок, как прожили всю жизнь…

— Ты еще вернешься? — поинтересовался один из моих двоюродных братьев, постарше меня. Я виделся с ним только на похоронах и свадьбах. Не то чтобы его волновало, представится ли ему еще случай обнять меня: он хотел знать, что я собираюсь делать с землей. Он был туповат от природы, но крестьянин хозяйственный и толковый. Мы составили с ним документ, по которому я отдавал ему участок в аренду на три года.

За время болезни матери я уже привык к этой езде туда-сюда и выучил наизусть все повороты. Но когда я выехал из селения, то мне подумалось, что, может, больше не приеду сюда целых полгода, а то и год. А когда приеду, уже недостаточно будет только стукнуть в дверь, чтобы войти в дом. Придется доставать ключи. И это будет впервые: никогда раньше у меня не было ключей от этого дома.

После смерти матери я ощущал в голове какую-то пустоту. Не стало больше никаких забот. Теперь я мог забивать себе голову чем угодно. А начинались горячие денечки. Время больших денег, о котором говорил мне Ди Кристина.

Кое-кто уже добрый десяток лет занимался наркотиками. Преимущественно те, у кого были друзья в Америке. Не знаю, откуда они их получали, но система была та же, что и с сигаретами: пароход, рыбачий баркас и автофургон. Потом наркотики переправляли в Соединенные Штаты, а то, что оседало в карманах, стоило полсотни партий сигарет. Потом дело пошло вширь, и в конце концов все стали кормиться от этого пирога.

Поскольку мне на глаза не попадались ни пачки денег, ни пакетики с порошком, я как-то спросил у Козентино, чем объяснить, что Семья не хочет заняться такой выгодной работенкой. Он объяснил мне, что Стефано не любит этот товар, однако предоставляет всем нам полную свободу действовать на свой страх и риск.

— Я иногда вкладываю в это дело немножко деньжат. Но лично ни в чем не участвую.

Тех, кто поставлял товар, называли «турки». Они запрашивали определенную цену. Тех же, кто являлся, чтобы купить его на доллары, прозвали «кузены» — почти все они были американцы сицилийского происхождения. И платили они более высокую цену. Разница в цене и составляла наш заработок. В те времена, когда мы занимались только посредничеством и перевозкой, мы с каждого вложенного миллиона получали десять — пятнадцать, в зависимости от качества. Потом в работу включились химики. Не знаю уж, где они этому выучились, но навострились перерабатывать поставляемое «турками» сырье в тонкий товар, годный для продажи в розницу. А другие взяли на себя хлопоты по переправке наркотиков за океан, используя аиельсины, мебель, гробы и все прочее, что только можно было использовать.

И «кузены» стали платить совсем другие цены. До тех пор слово «миллиарды» я встречал только в газетах. Его употребляли, когда писали о государственной казне. И вдруг я услыхал его из уст тех, кто еще лет пять назад проверял сдачу с бумажки в тысячу лир. Мне казалось, что я вновь в одной из тех распивочных, что когда-то были у нас в селении. Когда поздно вечером я заходил туда, там было полно народа. Все орали во все горло, никто не слушал друг друга. Все уже были, кто больше, кто меньше, под градусом и ничего не соображали. Опьяненные плотной пищей и вином, они каждую минуту готовы были сцепиться друг с другом или приняться петь хором — как бог на душу положит.

Так в течение доброго десятка лет, пока я оттуда не уехал, было и в Палермо. Все хмельные от миллиардов. Лаборатории по переработке имелись в Багерии, Партинико, на Острове Женщин и во многих окраинных кварталах города. Они не были свободными, каждая из них принадлежала той или другой Семье или, во всяком случае, находилась в контролируемой ею зоне, то есть под ее покровительством. А вокруг лабораторий ошивались люди, которых раньше никогда никто и в глаза не видел в Палермо. У всех теперь были компаньоны: неаполитанские, калабрийские, французские, греческие, американские… Мне всякий раз подолгу морочили голову и темнили, хотя я был из соседней провинции, а сами потом путались с какими-то подозрительными чужаками, заведомо зная, что это не люди чести, и, когда потеряют интерес к делу, могут расколоться.

Назад Дальше