Мафия изнутри. Исповедь мафиозо - Энцо Руссо 2 стр.


Хотя отец и не был постоянным работником, как надсмотрщик и сторожа, Кавалер держал его все лето, а если была в том нужда, то и зимой. Могу сказать, мы ни в чем не нуждались. Со всем у нас было более или менее в порядке, кроме жилья. Несмотря на то что прошло уже столько лет, я до сих пор вспоминаю каждое 31 августа у себя в селении. В те времена ежегодно 31 августа истекал срок старой аренды жилья и начинался новый. Теперь существует запрет на повышение квартирной платы и всякие другие хитрые штуки. Тогда все было проще: кто должен был съезжать, грузил в последний вечер августа весь свой скарб на повозку, а у кого не было повозки, брал ее взаймы.

Той ночью в селении никто не спал. Те, кто приезжал до времени, должны были дожидаться, пока съедут прежние съемщики. Если же кто задерживался, то новые жильцы уже стояли у дверей наготове, с нетерпением ожидая момента, когда смогут вселиться. Случались ссоры и жестокие потасовки, на шум которых сбегались все соседи. Однако отец был человек мирный, съезжал каждый раз без задержек и всегда был готов помочь тем, кому приходилось уступить нам место.

Брат Борино любил меня больше всех. До его отъезда в Аргентину мы иногда ходили батрачить вместе. Это случалось не очень часто, так как отец всегда старался брать меня в помощники, даже когда за рабочий день платили ему одному. Но когда это происходило, я был вне себя от радости. Борино никогда меня не бил, самое большее давал мне пинка, чтобы я живее пошевеливался. Он шутил со мной и обращался, как со сверстником. А когда свертывал цигарку с крепким табаком, иногда давал затянуться и мне.

Как-то вечером на праздник Пречистой Богородицы он повел меня к единственной в селении проститутке, которую звали Марианнина. Женщина была необъятной толщины, но очень белокожая, сильно намазанная и надушенная. Говорили, что ей за пятьдесят, но, хотя я почти совсем ее не помню, кажется, она была красивая. Посещать ее в праздник Пречистой Богородицы в нашем селении было традицией, и у ее дверей уже толпилась куча народа. От волнения я весь дрожал, но, когда наступила наша очередь, Марианнина подошла ко мне, чтобы получше разглядеть, а потом взглянула на брата.

— А сколько ему лет?

— Сколько надо, — ответил Борино, который никогда не лез за словом в карман. И погладил ее по щеке. Но ей было не до ласк! Она боялась: сержант предупредил ее со всей строгостью — чтобы никаких несовершеннолетних.

— Откуда же сержант может узнать, если ты сама ему об этом не скажешь? — сказал брат. Марианнина рассмеялась, подошла к окну и чуточку отодвинула занавеску. Перед домом на улице стояло с полтора десятка мужчин, которые, куря и болтая, дожидались своей очереди.

— Ничего не попишешь, — сказал, чтобы утешить меня, Борино, когда мы возвращались домой. — Значит, придется подождать какую-нибудь приезжую, когда будет ярмарка. Любая из них получше Марианнины.

Но другого случая так и не представилось. Борино всю зиму не мог найти работу. Это было трудное время: даже не удавалось устроиться каменщиком или овчаром. А потом однажды ночью случилась беда с мулом, который издох, не успев даже замычать. И так как кто-то из соседей, желая нам досадить, немедля настучал, сразу же заявился санитарный инспектор и сказал, что животное нельзя сдать на мясо, потому как неизвестно, отчего оно сдохло и, возможно, вообще было больное.

Вот так собралось одно к одному, и весной Борино навсегда отправился за океан. Через два года нас покинул и Тото, но настоящим старшим братом для меня был Борино, и, пока он не уехал, меня все должны были уважать. Конечно, я и сам мог за себя постоять, но парни постарше в нашем квартале, которые раньше меня не трогали, теперь, случалось, меня задевали. Я пытался давать сдачу, но обычно мне от них крепко доставалось, а потом дома я получал еще и остальное, так как мой отец был не из тех, кто, когда сын приходит домой с разбитым носом, хватает мотыгу и бежит искать отца обидчика.

Отец же, который был слишком добрым и благородным человеком и рано умер именно из-за того, что был слишком добрым и благородным, набрасывался на меня и кричал, что это я затеваю драки, так как не хочу работать, и что у меня плохой характер, что я как бешеная собака. Вот так он отдал меня в помощники к одному огороднику, но работал я не за деньги, а за торбу овощей, которую тот давал, когда ему вздумается. Вскапывать огород мне нравилось, потому что работать было не жарко — всегда стоишь по щиколотку в воде. Однако огородник был бедняк и сам еле мог прокормиться, а за малейшую оплошность орал на меня и давал попробовать прута. А так как однажды он попытался дать мне попробовать еще кое-что, я к нему больше не пошел. И за это мне досталось от отца палкой, потому что я стыдился сказать ему истинную причину, а он считал, что я просто не желаю работать.

Не надо думать, что дзу Вартулу между тем совсем исчез и больше не показывался. Приходить-то он приходил по-прежнему, но с тех пор как уехал Борино, атмосфера у нас дома переменилась. Он теперь не засиживался: поздоровается и уйдет. И так как видел, что в доме нет ни гроша, тайком совал что-нибудь сестре. Я это знаю, так как однажды сам видел.

Мать тратила эти деньги очень хитро. Она покупала то, что дома уже было: оливковое масло, муку, фасоль. Таким образом, отец ничего не замечал и, более того, был доволен, что продуктов хватает так надолго. Иногда она покупала и какое-нибудь платьице или пару американских туфель для моей сестры Джины, а на ярмарке — разные хозяйственные мелочи, которых мужчины не замечают, так как не обращают на них внимания. Однажды отец увидел, что сковородка у нас новая, но мать сказала, что выменяла ее на несколько горстей фасоли, как тогда было в ходу.

Однажды зимним вечером дзу Вартулу притащил корзинку мушмулы и полголовы твердого овечьего сыра. Он всегда так делал, когда оставался у нас ужинать и ночевать, не желая быть в тягость. Раньше, до того как уехал Борино и еще была жива сестра Ассунтина, он отправлялся ночевать на постоялый двор. Но теперь у нас было достаточно места и мать радовалась, когда дядя оставался на ночь. Уже засыпая, я вдруг услышал, как он спросил моего отца:

— А Джованнино что делает?

— А что ему делать? Когда есть работа, беру его с собой. Иначе весь день будет болтаться на улице.

— Ну раз так, то денька на четыре увезу-ка его с собой я, — заявил дядюшка, заканчивая разговор. Он всегда умел добиться своего: когда ему не хотелось спорить, он делал вид, что вообще спорить не о чем. Отец пожал плечами. Когда он выпивал стаканчик-другой вина, его вообще невозможно было рассердить.

— Ну что ж: бог вам в помощь, — сказал он. Только попросил дядюшку не слишком долго меня задерживать, потому что, как только прекратятся дожди, надо будет идти в лес запасти дров. И они отправились спать. Я же лежал с широко открытыми глазами. Никогда еще я не уезжал из дома с дядей дольше, чем на день, и сердце у меня колотилось как бешеное. В темноте, свернувшись под одеялом, я думал: «Завтра в дорогу».

Но разве мог кто себе представить, что это было начало новой жизни?

II

Муссомели ничем не отличалось от моего селения. Такие же босоногие детишки, перед каждой дверью деревянные клетки для кур, на улицах стаи худых, голодных собак. Но мы отправились туда вовсе не за тем, чтобы продавать брошки и женские чулки. Дзу Вартулу хотел, чтобы со мной познакомился один важный человек. И вот под вечер, дождавшись, когда спала жара (дядюшка называл самое жаркое время дня «часом змей»), мы отправились на усадьбу, стоявшую на отшибе.

Перед домом был виноградник с навесом для тени, и под ним сидели верхом на стульях, облокотившись на спинки, четверо мужчин. Увидев моего дядюшку, они заулыбались. Один из них, с тонкими, длинными усами, проговорил:

— Вартулу, ну что ты нам принес на этот раз? Петушиное яйцо?

И все расхохотались. К навесу подошли и работавшие поблизости от дома крестьяне, взявшиеся неизвестно откуда пять-шесть ребятишек и две толстые женщины, и все они, казалось, обрадовались моему дядюшке. А он, как всегда, сыпал шутками и прибаутками. И чем громче вокруг смеялись, тем больше ему хотелось всех позабавить.

— А это что за паренек, Вартулу? — вдруг спросил усатый. Дядя подтолкнул меня в спину.

— Иди, поцелуй ему руку.

Дону Пеппе Дженко Руссо[11] в ту пору было, наверно, лет пятьдесят пять, и сегодня трудно понять, что представлял собой тогда такой человек, как он. Я уже насмотрелся на разных хозяев. Чем они все занимались? Командовали, заботились только о своем добре и не желали больше знать ничего на свете.

Он же был совсем другой. Сразу было видно, что его уважали не за то, чем он владел, а за то, что он собой представлял, а в нашей жизни уважение — вот самое ценное. Женщины, дети, здоровье приходят и уходят. А уважение, если его потерять, уже больше не вернешь. Целуя руку с большим, как у епископа, кольцом, я глядел ему прямо в лицо, и он мне так нравился, что мне хотелось выпить его до дна, как сырое яйцо. Он спросил, чем я занимаюсь, кем хочу стать, и дядюшка объяснил, что у нас в селении мне не найти работы, но что я парень стоящий, работящий и, главное, уважающий старших.

— Неужели у вас здесь на усадьбе не найдется какого-нибудь дела для мальчишки, который просит только об одном — дать ему любую работу? — воскликнул дзу Вартулу, изображая полное отчаяние и закрывая лицо руками. На сей раз дон Пеппе сохранил серьезность.

— Ты что думаешь, здесь в Муссомели не хватает своих молодых парней? — произнес он и посмотрел на меня. — Разве ты считаешь себя чем-то лучше них?

— С вашего разрешения я действительно так считаю, — ответил я и имел удовольствие получить легкую пощечину от дона Пеппе, который рассмеялся и подмигнул своим друзьям.

— Вы слышите, как отвечает этот мальчишка? За словом в карман не лезет. Вартулу, твой племянничек совсем на тебя не похож: у этого парня есть голова на плечах. Как тебя зовут?

— Джованнино.

— Роза, угости-ка чем-нибудь Джованнино.

Мне дали пару печений, что пекут на Рождество, залежалых и зачерствевших. Но в такой день, как тот, если бы мне дали камни, я грыз бы их и нахваливал. Однако в тот раз на этом все и кончилось: лишь пара рождественских сухариков и какой-то полунамек. Но вечером, когда мы вернулись домой, дзу Вартулу рассказал, что меня берут ухаживать за коровами и телятами, и разукрасил свой рассказ столькими подробностями, что я сидел, раскрыв от удивления рот. Однако никаких имен и фамилий дядюшка не назвал. Сказал только, что эти люди, его друзья, живут «в стороне Муссомели».

Отец не ответил ни «да», ни «нет». Мать спросила, далеко ли это. Дзу Вартулу рассмеялся и сказал:

— Далеко ли? По сравнению с тем, куда укатили его братья, Джованнино, считай, будет работать здесь рядом, за углом…

— Ну мы еще поговорим об этом поближе к делу, — закончил разговор отец.

Но «дело» оказалось не таким скорым. Когда меня позвали, мне уже стукнуло семнадцать, и кто знает, сколько раз моему дядюшке пришлось туда ездить и просить за меня. Из дому я уехал в марте. Думал, что ухожу до конца лета, а оказалось, что уехал более чем на тридцать лет. Даже мать не предполагала, что разлука будет такой долгой. Она положила мне в заплечный мешок хлеба на неделю, большой кусок сыра и сунула немножко денег. И надавала уйму советов, как делают все матери.

Отец же стоял с каким-то странным выражением лица и еле слышно произнес фразу, которую я никогда не мог забыть:

— Вот и последний птенец вылетел из гнезда.


Там, в селении, я ощущал себя чужаком. Это чувство впоследствии мне в своей жизни пришлось испытать не раз. И когда это случалось, я думал о своих братьях. О покойном Тото, который недолгие годы жизни, что ему еще остались, провел на чужбине, работая под землей, — он, родившийся в поле, под деревом. И о Борино, который так даже и не научился итальянскому языку и провел сорок лет жизни, если он сейчас еще жив, в другой далекой стране, среди людей, говорящих на чужом языке.

Я ухаживал за телятами, но иногда уходил с усадьбы и пас коров. По счастью, коровы и телята в Муссомели говорили на том же языке, что и коровы с телятами в моем селении — они понимали язык палки. Работа была не слишком тяжелая, но иногда происходило многое, что я, еще совсем неопытный в жизни, не мог понять. Между тем я не все время находился на одной и той же усадьбе. Случалось, меня посылали на другую усадьбу, к другим хозяевам. Во всяком случае, та усадьба, где ухаживал за своими коровами и телятами, была другая, не та, куда меня привел дзу Вартулу, когда представил дону Пеппе.

Первый год работы денег мне не платили. Дон Пеппе сумел освободить меня от призыва в армию. «Ты, благодаря мне, вместо того чтобы идти в солдаты, проходишь службу здесь, на усадьбе. Ты доволен?» — повторял он, когда меня видел. Хотя мне и не платили, я получал еду, имел крышу над головой и учился своему делу. Потом начали давать и деньги, но не каждую неделю, а так, время от времени. Я даже не знал, сколько получаю за свой рабочий день. Когда изредка мне перепадали какие-то крохи, я благодарил и откладывал денежки про запас, так как, славу богу, тратить их на что-нибудь не было необходимости. Что касается еды, то кормили досыта, а время от времени я получал пару еще хороших брюк, рубашку, кое-что из белья. Однажды я повредил ногу и меня отвели к врачу, который, наложив швы, схватил меня за ухо и сильно дернул.

— Молодец! Даже не пикнул, когда я его зашивал.

Раз в месяц, иногда и чаще, устраивались празднества. Дон Пеппе принимал важных гостей из других мест — по номерам автомобилей было видно, что они приезжают даже из Палермо. Приготавливали все мы, мужчины, и самым молодым из нас поручалось раздобыть живность. Самое трудное было не захватить животных, а знать, где это можно сделать так, чтобы не затронуть интересы друзей или важных персон. Мы отправлялись на «работу» куда-нибудь подальше, поздно вечером, а потом уже ночью возвращались пешком, гоня и таща за собой телят, свиней, баранов и прочую скотину. Мы их сразу же забивали, мое дело было закопать шкуры: яма должна была быть глубокой, иначе собаки чуяли запах и начинали рыть землю.

Мне нравилось, что ели мы все вместе. Ставили три, четыре, пять столов — сколько было нужно, и один из них предназначался для нас, молодежи. Дон Пеппе беседовал с нами, шутил. И мясо делили на всех, не так, как в те времена, когда я работал в Пьяно ди Маджо, где считалось удачей, если тебе достанется обглодать куриную голову.

За столом надо мной подшучивали не только потому, что я был самый молодой, но и потому, что я чужак и говорил на другом диалекте. У нас на Сицилии это так: достаточно отъехать на двадцать километров, и люди говорят по-другому и слова в песнях звучат иначе. Ко мне приставали: «А ну-ка, Джованнино, дай послушать, как ты говоришь». И я, если ко мне обращались люди пожилые, в ответ лишь улыбался и помалкивал. Если же это были молодые парни, отвечал шуткой на своем диалекте: «А что мне сказать? Тебе хватит, если назову рогатым?» Дон Пеппе тоже смеялся, слыша мои ответы, и однажды сказал: «Давайте шутите, шутите, ребята. Еще немножко, этот парень подрастет и всех вас поставит по стойке “смирно”!»

Не знаю, говорил ли он всерьез, но сказал сущую правду: я уже мог заставить себя уважать, подходило к концу время шуток. Я никого не боялся. Если находился кто-то сильнее меня, то я был ловчее, а если он был также ловок, как я, то я оказывался хитрее.

Однажды в конце апреля я выгнал своих коров на пастбище. Вдруг откуда ни возьмись появились двое пастухов с отарой. Овец было не меньше сотни, и, добравшись до пастбища, они начали щипать траву, медленно бродя туда-сюда, уткнувшись мордой в землю. У пастухов была собака, одно ухо у нее было оторвано. Вдруг она подбежала к одной из моих коров — рыжей корове по имени Бунуцца. Та испугалась и опустила рога, собака, нападая на нее, принялась лаять и пыталась укусить. Тогда я погрозил палкой и собака отступила.

— Ты что это делаешь? — заорал один из пастухов, тот, что постарше. Ему было лет тридцать и рожа, как у разбойника, впрочем, как у всех овчаров в мире.

Я сказал им, что здесь уже паслись мои коровы, а их овцы могли оставаться подальше, на склоне. В ответ они расхохотались, так как по моему акценту поняли, что я не из этих мест, начали толкать меня и спросили, уж не моя ли случаем мамаша эта корова, за которую я так горячо вступился, а та другая, что постарше, не моя ли бабушка, а вон та телка не приходится ли мне сестрой? И расквасили мне нос.

Вечером я хотел спрятаться, но один парень, увидев мое разбитое лицо, сказал Старшему[12] и тот велел немедленно к нему явиться. Он сегодня еще жив и всегда оставался порядочным человеком, поэтому я не могу назвать его имени. Тогда он был еще молод, наверно, лет сорока, а в те времена молодым не доверяли ответственных должностей. Но у него была голова на плечах это был сильный, серьезный и трудолюбивый человек. Он умел командовать и теми, кто постарше его.

— Что это были за люди? — спросил он. На мой нос он даже не взглянул.

— Пастухи овечьей отары.

— Какие из себя?

Я вспомнил только, что пес у них одноухий. Лиц же этих мерзавцев я не запомнил. Старший ничего больше не сказал. Я подумал, что, наверно, он их не знает, потому что пастухи пригоняют овец иногда издалека и ночуют сегодня здесь, а завтра там. Потом он взял фонарь и посмотрел вблизи на мой нос.

— Воспаления нет. Иди спать!

Прошло уже целых пять дней, и в воскресенье утром я позабыл и думать об этом случае. Не потому, что я о нем не помнил, я никогда ни о чем не забываю, ни о добре, ни о зле, которое мне причиняют. Просто я об этом не вспоминал, да и нос уже перестал болеть. Кто-то из парней начал при всех подшучивать надо мной, спрашивать, как я говорю теперь, когда у меня не такой нос, как был прежде. Я его как следует отлупил — я так озлился, что никто даже не рискнул нас разнимать.

В шесть утра приехал и разбудил меня Старший. Он посадил меня на осла, и я затрусил следом за его гнедым конем по дорогам, которые одни были мне знакомы, а другие — нет. Так мы ехали часа два, и Старший не проронил ни слова. В конце пути мы начали подниматься в гору и справа открылось селение, но это было не Муссомели. Возле одного из домов был загон для овец. Там варили овечий сыр. Навстречу нам бросилась одноухая собака, но не залаяла. Овчаров было четверо и с ними седой как лунь старик с глубоким шрамом на лбу.

Назад Дальше