Начинаются тяжелые зимние дожди. Воды Соммы и Анкра заливают берега. Мы сидим пленниками в захваченных окопах, по уши в грязи, скрючившись в наскоро обустроенных убежищах. Мы успели позабыть упоение, испытанное в боях, что привели нас сюда. Мы заняли Гильемон, ферму Фальфемон, Генши, а пятнадцатого сентября — Морваль, Гедекур, Лебёф, оттеснив немцев на их запасные позиции на вершинах холмов, в Бапоме, Транслуа. Теперь же мы сидим в окопах по ту сторону реки, в плену у дождя и грязи. Пасмурно, холодно, ничего не происходит. Иногда загрохочут пушки вдали, на Сомме, в лесах вокруг Бапома. Иногда среди ночи мы просыпаемся от вспышек. Но это не грозовые молнии. «Подъем!» — кричат офицеры. И мы в темноте складываем свои вещи и идем, согнувшись в три погибели и увязая в грязи. Мы движемся на юг по разъезженным дорогам вдоль Соммы, не видя, куда идем. Что они собой представляют, все эти реки, о которых столько говорят? Изер, Марна, Мёза, Эн, Элетт, Скарпа? Реки грязи, что текут под низким небом, унося обломки деревьев, обгорелые балки, дохлых лошадей.
Под Комблем мы встречаемся с французскими дивизиями. Они выглядят еще хуже, еще измученнее нас. Лица с запавшими глазами, изодранное, измазанное грязью обмундирование. У некоторых нет обуви, ноги обмотаны какими-то окровавленными тряпками. В колонне военнопленных — германский офицер. Солдаты издеваются над ним, оскорбляют его. Это всё из-за газовой атаки, которая погубила столько наших. Несмотря на лохмотья, в которые превратился его мундир, он держится гордо и вдруг набрасывается на них. «Это вы первыми применили газы! — кричит он на безупречном французском языке. — Вы вынудили нас так воевать! Вы! Вы!» В ответ воцаряется впечатляющее молчание. Все отводят глаза, а офицер занимает свое место среди пленных.
Потом мы входим в деревню. Я так и не узнал ее названия: пустынные улицы в сером утреннем свете, дома в руинах. Стук наших сапог странно отдается под дождем: будто мы попали на край света, на границу небытия. Мы становимся лагерем на развалинах. Весь день мимо идут обозы, грузовики Красного Креста. Когда перестает дождь, небо заволакивает тучей пыли. Дальше, там, где деревенские улицы переходят в окопы, снова грохочут пушки, а совсем далеко икают снаряды.
У горящих среди развалин костров из досок канадцы, солдаты Территориальных войск, французы братаются, обмениваются именами. Другие ничего не говорят, и никто их ни о чем не спрашивает. В полном изнеможении они бродят и бродят по улицам, не в силах остановиться. Вдали слышны выстрелы, слабые, словно хлопки петард. Нас занесло в неведомую страну, в непостижимое время. Один и тот же день, одна и та же ночь неотступно преследуют нас. Как давно уже мы не разговаривали! Как давно не произносили женского имени! В глубине души мы ненавидим войну.
Повсюду вокруг нас изуродованные улицы, разрушенные дома. На железнодорожном полотне, чудом не пострадавшем от обстрела, валяются перевернутые, развороченные вагоны. На них тряпичными куклами повисли тела. Поля вокруг деревни, насколько хватает глаз, завалены конскими трупами, большими, темными, словно мертвые слоны. Над падалью вьются вороны, от их скрипучего карканья вздрагивают оставшиеся в живых. В деревню входят колонны военнопленных, жалких, больных, израненных. С ними плетутся мулы, хромые лошади, тощие ослы. Воздух отравлен гарью и вонью разлагающихся трупов. Несет как из погреба. Германский снаряд завалил туннель, где расположились на ночлег французы. Отставший солдат ищет свою часть. Вцепившись в меня, он повторяет: «Я из Сто десятого пехотного. Из Сто десятого. Не знаете, где они?» В воронке у подножия разрушенной часовни Красный Крест установил стол, на котором вповалку лежат мертвые и умирающие. Мы спим в окопе у Фрежикура, потом, на следующую ночь, — в окопе у Порт-де-Фер. Наш марш по равнине продолжается. По ночам единственными нашими ориентирами остаются огоньки артиллерийских батарей. Прямо перед нами — Сайи-Сайизель, окутанный, словно вулкан, черным облаком. Совсем рядом, на севере, на холмах Батакка, и на юге, в лесу Сен-Пьер-Вааст, стреляют пушки. Уличные бои ночами в деревнях — в ход идут гранаты, винтовки, револьверы. Засевшие в окнах разрушенных домов пулеметчики поливают перекрестки, косят людей. Треск, запах серы и фосфора, в облаках дыма пляшут тени. «Осторожно! Не стрелять!» Вместе с какими-то незнакомыми солдатами (французами? англичанами Хейга?) я сижу скрючившись в окопе. Грязь. Вот уже который день не хватает воды. Тело мое горит от жара, меня сотрясает рвота. Горло наполнено едким запахом, я кричу, сам того не желая: «Газы! Газовая атака!..» Мне кажется, что всё вокруг залито кровью, она течет, течет без остановки, затопляя воронки, канавы, проникая в разрушенные дома, струится в рассветный час по изрытым снарядами полям.
Меня несут двое. Тащат, подхватив под руки к палатке Красного Креста. Я долго лежу на земле — так долго, что превращаюсь в раскаленный камень. Потом я в грузовике, он скачет по ухабам, петляет среди воронок. Врач в лазарете, в Альбере, похож на Камаля Буду. Он измеряет мне температуру, щупает живот. «Тиф, — говорит он. Потом добавляет (или мне это приснилось?): — В войнах побеждают вши».
На Родригес, лето 1918–1919 годов
* * *
Наконец-то свобода — море. Все те страшные, мертвые годы я ждал этой минуты — когда вместе с толпой возвращающихся в Индию, в Африку демобилизованных солдат поднимусь на борт парохода. Представлял себе, как мы будем смотреть на море — с утра до вечера и даже ночью, когда позади корабля сверкает в лунном свете пенный след. За Суэцким каналом ночи совсем теплые. Мы вылезаем из трюмов и спим прямо на палубе. Я заворачиваюсь в солдатское одеяло: это одеяло, да еще моя форма цвета хаки, да холщовый мешок, в котором я везу свои документы, — вот и все, что осталось мне на память об армии. Я так давно уже сплю под открытым небом, в грязи, что деревянная палуба под звездным небосводом кажется мне просто раем. Мы болтаем с остальными солдатами — по-креольски или на пиджин-инглиш, — поем, без конца рассказываем друг другу что-то. Преображенная фантазией рассказчиков, война успела уже превратиться в легенду. Рядом со мной на палубе сидят сейшельцы, маврикийцы, южноафриканцы. С Родригеса же — никого, ни одного из тех, кто вместе со мной участвовал тогда в перекличке, там, у здания телеграфа. Я вспоминаю радость Казимира, когда выкрикнули его имя. Неужели я единственный, кто выжил в этой бойне — и то по милости вшей?
Теперь я думаю о Лоре. Когда можно, иду на самый нос и, стоя у кабестана, всматриваюсь в горизонт. Глядя на темную синеву моря, на облака, я думаю о Лорином лице. Мы проплываем недалеко от Адена, проходим мыс Гарда-фуи, где-то в районе крупных портов, названия которых будили наше с Лорой воображение там, в Букане: Момбаса, Занзибар. Мы приближаемся к экватору, воздух уже раскален, стоят сухие, сверкающие звездами ночи. Я наблюдаю за летучими рыбами, альбатросами, дельфинами. С каждым днем мне кажется, что я лучше вижу Лору, ее голос становится слышнее, вот я уже различаю ее насмешливую улыбку, свет ее глаз. В Оманском заливе нас настигает потрясающая буря. В небе ни облачка, яростный ветер обрушивает на пароход волны, которые с силой таранят этот плавучий утес. Корабль сильно качает, волны захлестывают нижнюю палубу, на которой мы расположились. Хочешь не хочешь, приходится покидать наш «курорт» и спускаться в трюм. Матросы говорят, что мы попали в хвост шторма, который проходит над Сокоторой, и правда, к вечеру на судно обрушивается страшный ливень, заливая трюмы. Мы сменяем друг друга у помпы, а в это время вода потоками струится у нас под ногами по дну трюма, смывая мусор и нечистоты. Но вот на море и в небе вновь воцаряется покой. Что за свет! Вокруг нас — бескрайняя морская синь, по которой медленно катятся длинные волны с пенистой бахромой.
Стоянки в портах Момбасы и Занзибара, переход до Таматаве — все это промелькнуло незаметно. Я почти не покидаю палубы, разве что днем, в часы, когда особенно яростно палит солнце, или во время ливней. Я не спускаю с моря глаз, наблюдаю все перемены в его цвете и настроении, оно предстает передо мной то совершенно гладким, без волн, чуть подрагивающим от ветра, то суровым, без горизонта, серым от дождя, ревущим, швыряющим в нас, словно проклятия, свои водяные горы. Я снова думаю о «Зете», о путешествии в Английскую лощину. Все это кажется таким далеким: Ума с острогой в руке, скользящая по речному песку, ее сонное тело рядом со мной под сияющим небом. Здесь благодаря морю я наконец-то вновь обретаю ритм, цвет мечты. Я знаю, что должен возвратиться на Родригес. Это живет во мне, я должен туда вернуться. Только вот поймет ли меня Лора?
Когда длинная пирога, обслуживающая рейд Порт-Луи, причаливает к берегу, толпа, шум, запахи оглушают меня, как в Момбасе, и на какой-то миг мне хочется возвратиться на пароход, который должен отправиться дальше. Но тут в тени баньянов я вижу фигурку Лоры. Еще мгновение — и она сжимает меня в объятиях, увлекает за собой по улицам к вокзалу. Несмотря на обуревающие нас чувства, мы беседуем не торопясь, словно расстались только вчера. Она расспрашивает меня о плавании, о военном госпитале, говорит о письмах, которые писала мне. Потом спрашивает: «Но почему тебя так постригли — как каторжника?» Я отвечаю: «Из-за вшей!» На какое-то время воцаряется тишина. А затем, пока мы идем по улицам, которых я больше не узнаю, к вокзалу, она снова принимается расспрашивать меня об Англии, о Франции.
За эти годы Лора изменилась, и я думаю, что, если бы она не стояла в сторонке в своем белом платье, том самом, которое было на ней, когда я отправлялся на Родригес, я бы ее не узнал. В вагоне второго класса, направляющемся в Роз-Хилл и Катр-Борн, я замечаю ее бледность, темные тени под глазами, горькие складочки у рта. Она по-прежнему прекрасна, в глазах ее по-прежнему горит этот огонек, эта беспокойная живость, которую я так люблю, но в ней чувствуется усталость, слабость.
Мы подходим к дому в Форест-Сайде, и у меня сжимается сердце. Под дождем, который, кажется, не прекращался все эти годы, он выглядит еще мрачнее, еще печальнее. Мне бросается в глаза обветшалая веранда, заросший травой садик, окна с выбитыми стеклами, заклеенные промасленной бумагой. Лора ловит мой взгляд и тихо говорит: «Мы теперь бедные». К нам выходит мать, останавливается на ступенях веранды. Лицо ее напряжено, взволнованно, она не улыбается, прикрывает глаза рукой, словно хочет лучше разглядеть нас. Но мы стоим всего в нескольких метрах от нее, и я понимаю, что она почти слепа. Я подхожу к ней и беру ее за руки. Она прижимает меня к себе и долго стоит так, не говоря ни слова.
Несмотря на нужду, на заброшенность дома, в этот вечер и во все последующие дни я чувствую себя счастливым, каким давно уже не был. Мне кажется, что я нашел себя, снова стал самим собой.
Декабрь. Несмотря на дожди, каждый день идущие в Форест-Сайде, это самое прекрасное, самое беззаботное лето — такого я уже давно не помню. Благодаря деньжатам, полученным при демобилизации — вместе с медалью D. С. М. (Medal for Distinguished Conduct in the Field{19}) и званием уоррент-офицера первого класса, — на какое-то время мы можем чувствовать себя в безопасности, а я волен сколько угодно разгуливать по окрестностям. Лора часто составляет мне компанию, и мы отправляемся на велосипедах, купленных мною в Порт-Луи, через тростниковые плантации к Генриетте и Пятнадцати Кантонам. Или же едем по загроможденной повозками дороге на Маэбур до Новой Франции, а там, по топким тропинкам, — до Клюни или же через чайные плантации к Буа-Шери. По утрам, когда мы покидаем туманный Форест-Сайд, солнце сверкает на темной листве, и ветер гонит волны по тростниковым полям. Мы беззаботно едем, петляя среди луж, я — в военной форме, Лора — в своем белом платье и большой соломенной шляпе. В полях женщины в ганни отрываются от работы и смотрят нам вслед. Около часа дня на дороге в Пятнадцать Кантонов мы встречаем возвращающихся с полей женщин. Они медленно идут с мотыгой на голове, покачивая длинными юбками. Они окликают нас по-креольски, смеются над Лорой, которая крутит педалями, зажав между ног подол платья.
Как-то днем мы с Лорой, забравшись дальше Пятнадцати Кантонов, едем вдоль реки Рампар. Дорога такая трудная, что мы бросаем велосипеды и наскоро прячем их в тростниках. Несмотря на палящее солнце, тропинка местами являет собой потоки грязи, и нам приходится снять обувь. Лора, кроме того, подоткнула свое белое платье на манер индийских штанов, и мы, как когда-то, шлепаем босиком по теплой грязи.
С замиранием сердца я иду вперед, в направлении Трех Сосцов, чьи вершины причудливыми термитниками возвышаются над полями. Небо, еще недавно совершенно ясное, закрывают огромные тучи. Но мы не обращаем на них внимания. Движимые одним желанием, мы, не останавливаясь, торопливо шагаем меж острых листьев тростника. У реки Папайи плантация кончается. Дальше — огромные, поросшие травой поля, на которых то тут, то там возвышаются кучи черных камней. Лора называет их могилами мучеников — из-за людей, которые умерли, работая на тростниковых плантациях. Дальше, за этой равниной, между вершинами Трех Сосцов, лежат прибрежные земли — от Вольмара до Ривьер-Нуара. Когда мы подходим к ущелью, на нас набрасывается ветер. Огромные тучи катят над морем. После зноя тростниковых полей свежий ветер пьянит нас. Мы застываем на какое-то мгновение перед открывшимся нам видом — словно не было всех этих лет, словно мы лишь вчера покинули Букан. Я смотрю на Лору. Ее лицо сурово и непроницаемо, но она тяжело дышит, и, когда оборачивается ко мне, глаза ее блестят от слез. Впервые за столько лет она видит места нашего детства. Она садится в траву, я устраиваюсь рядом. Мы молча смотрим на холмы, на тени ручьев, на неровности рельефа. Напрасно ищу я наш дом, там, на берегах реки Букан, за Башней Тамарен. Исчезли малейшие следы человеческого жилья, а на месте зарослей теперь раскинулись огромные участки выжженной целины. Лора первая прерывает молчание, словно отвечая на мои безмолвные вопросы.
— Нашего дома больше нет. Дядя Людовик давно приказал все снести, думаю, когда ты еще был на Родригесе. Он даже не стал ждать решения суда.
От гнева у меня перехватывает горло:
— Но почему? Как он посмел?
— Он сказал, что хочет использовать эти земли под тростник, что дом ему не нужен.
— Какая подлость! Если бы я только знал, если бы я был тогда тут…
— Что бы ты сделал? Ничего сделать было нельзя. Я все это скрыла от Мам, чтобы не волновать ее. Она не перенесла бы этого — столько упорства, и все только ради того, чтобы уничтожить наш дом!
Затуманенным взглядом я смотрю на раскинувшуюся передо мной потрясающую картину, на море, что искрится в лучах приближающегося к нему солнца, на удлиняющуюся тень Башни Тамарен. Я вглядываюсь в берега Букана, и мне кажется, что я вижу что-то — словно шрам среди зарослей на том месте, где были когда-то дом и сад, и темное пятно оврага, куда мы бегали мечтать, устроившись на старом дереве. А Лора все говорит, утешает меня. Ее голос спокоен, волнение прошло.
— Знаешь, теперь неважно, что дома больше нет. Это так далеко теперь, это совсем другая жизнь. Главное, что ты вернулся, и потом, Мам уже стара, у нее никого нет, кроме нас. А что такое дом? Старая, изъеденная гнилью лачуга с протекающей крышей. Не надо жалеть о том, чего больше нет.
Но я отвечаю глухим от бешенства голосом:
— Нет, я не могу его забыть, я никогда его не забуду!
И снова и снова, без конца смотрю я на застывший под подвижным небом пейзаж. Я вглядываюсь в каждую деталь, в каждое пятнышко воды, в каждую рощу от ущелий Ривьер-Нуара до Тамарена. На берегу, в стороне Большой Черной реки и Голетт, виднеются дымы. Может быть, где-то там сейчас сидит Дени, как прежде в хижине старого Кука, и мне кажется, что, вглядываясь вот так в даль, я смогу разглядеть в золотистом свете, заливающем берег и море, тени тех мальчуганов, какими мы были тогда, — с исцарапанными лицами, в изодранной одежде, бегущих босиком среди высокой травы по этому бескрайнему миру в надежде увидеть в сумерках полет двух «травохвостов» над таинственной Мананавой.
* * *
Упоение первых дней прошло быстро. Всё началось с того места в конторе В. В. Уэста, которое я когда-то занимал и которое покинул, как все посчитали, отправляясь на войну. Снова запах пыли, снова влажный зной, проникающий сквозь ставни вместе с гомоном Рампар-стрит. Равнодушные служащие, клиенты, торговцы, счетоводы… Для всех этих людей ничего не произошло. Мир не сдвинулся с места. Тем не менее в один прекрасный день 1913 года, рассказала Лора, в то время, когда я был на Родригесе, перед вокзалом собрался голодный люд, доведенный до нищеты циклонами: индусы, негры с плантаций, женщины в ганни с детьми на руках, без единого крика, без шума, толпились у вокзала в ожидании поезда с верховий, того самого, что каждый день привозит из Вакоа и Кюрпипа белых — владельцев банков, магазинов, плантаций. Они ждали долго, поначалу терпеливо, но время шло, и в них копилось все больше злобы, все больше отчаяния. Что было бы, если бы белые приехали в тот день? Но белые не приехали. Их предупредили об опасности, и они не сели на поезд, идущий в Порт-Луи. Они остались дома — дожидаться, пока полиция не разберется во всем. Толпу разогнали. Может, было разграблено несколько китайских лавочек, разбито несколько стекол в «Земельном кредите» или даже в конторе В. В. Уэста. Но все было улажено.
В конторе царит теперь мой кузен Фердинан, сын дяди Людовика. Он делает вид, что мы не знакомы, и обращается со мной нарочито официально, как с подчиненным. Во мне вскипает гнев, и если я и подавляю в себе желание двинуть ему, то только из-за Лоры, которой так хочется, чтобы я остался. Как и прежде, каждую свободную минуту я провожу в порту, прогуливаясь среди моряков и докеров близ рыбного базара. Больше всего мне хочется снова увидеть «Зету», капитана Брадмера и рулевого-коморца. Я подолгу сижу в тени баньянов в надежде увидеть шхуну с привинченным к палубе креслом. Это уже живет во мне, я знаю, что опять уеду отсюда.
Вечером, у себя в комнате в Форест-Сайде, я открываю старенький сундучок, заржавевший за годы моего пребывания в Английской лощине, и разглядываю относящиеся к кладу документы, карты, чертежи, заметки — перед отправкой в Европу я отослал их с Родригеса. Я смотрю на них и вижу Уму — как она одним махом ныряет в море, как плавает, зажав в руке острогу с эбеновым наконечником.