Гримберг Фаина Мавка
Фаина Гримберг
Мавка
Повесть
В одном украинском городе, в Детском парке (а когда-то - Яковлевском сквере) был фонтан в виде слона. То есть вода брызгала из хобота, и маленькие детишки радостно плескались, вскрикивали, заливались смехом... И все это под солнышком летним, под небом летним голубым. И город мог (если очень захотеть), да, если очень захотеть, мог этот город и золотым показаться. И слон-фонтан заменял в подобном случае и вола, исполненного очей, то есть многих глаз, и льва... Допустим, огнегривого... Теперь, то есть в самом конце двадцатого - в самом начале двадцать первого века, уже нет в указанном украинском городе бывшего Яковлевского сквера, то есть Детского парка. Теперь там театр, что ли, построили, не знаю. Откровенно говоря, не бывала я там, в указанном украинском городе, и знаю обо всем из рассказов устных моего старого товарища Аркадия Ш. Он в указанном украинском городе родился, вырос, учился, начинал складывать стихи свои первые, и на украинском языке были стихи его первые. Он - с копной всклокоченных (клокочущих) волос, а также бородка и усы, коричневые (коричные), как волосы на большой его голове, и глаза, как привычно определять глаза подобные, - с сумасшедшинкой, утопленные в большом лице, - немножко фавн, самую чуточку - Пан Врубеля; мой старый товарищ Аркадий Ш., крепкий и сутулый, очень-очень хороший человек, очень добрый, он, с этим его голосом, глухим слегка и сильным, он говорил мне на память стихи Шевченко и Леси Украинки. И я просто восприняла его чувство к языку стихов этих. И это был прекрасный украинский язык, и по степени пригодности, припевности для стихов сравниться, равняться может украинский лишь с самим итальянским, с самым-самым тосканским наречием самого Петрарки.
В 1956 году Аркадию Ш. было пятнадцать лет. Давно уже он не плескался в бассейне фонтана-слона, тогда фонтан-слон еще был, жил во всей красе, и Детский парк, бывший Яковлевский сквер, существовал. Пятнадцатилетний Аркадий - белая рубашка - отложной - треугольничками - воротник, засученные до локтей рукава, тонюсенькие синие продольные нитяные полосочки, - и когда он мне рассказывал, он, конечно, уже и не мог вспомнить, зачем и почему оказался, очутился в Детском парке, близ фонтана-слона. Среди прочих детишек плескалась и маленькая Тата Колисниченко, пяти лет. Я не без оснований полагаю Аркадия Ш. одним из первых поэтов указанного украинского города, приметивших Тату Колисниченко. Тата явилась в городе прекрасной и символической, подобной Симонетте Веспутчи, или красавице Сибонэй Николаса Гильена, или воспетой Симоном Дахом девушке по имени Анке из Тарау, то есть в семнадцатом веке Тарау, а ныне - Владимирово, неподалеку от Калининграда (был Кенигсберг). В университете указанного украинского города много водилось поэтов среди студентов, будущих математиков и физиков. Университет построен был в известном стиле ампир. И Аркадий Ш. учился среди студентов, будущих физиков. И много читывали стихов, на память и с листков трепетных, присаживаясь на имперские подоконники массивные. Но не Аркадий Ш. и не другие прочие поэты указанного города воспели Тату Колисниченко. Это я ее воспела. И не в городе украинском указанном, где я никогда и не бывала. И пятилетней, в пестрых трусиках, чуть смуглой, голенькой, и черная косичка с красной ленточкой, и маленькие сережки - красненькие камешки, кругло-гранено-мелко сияющие; нет, я не видела ее такой. Аркадий видел.
Ему было тогда лет пятнадцать, но он уже был поэт и понял, что' есть Тата Колисниченко. То есть она не являлась этим самым "кто", а вот именно являлась "что" - явление природы, краса, очарование очам. Она почувствовала его особенный взгляд, прервался ее легкий прерывистый смех, она повернула головку и посмотрела на него серьезно и открыто. Уже тогда ее темные карие глаза смотрели необыкновенно, неизбывно вдумчиво, и серьезно, и радостно - радужно, счастливо, даря счастье. "Посмотрит - рублем подарит" - русская поговорка, маленькое счастьице - рубль на калачи (и на водку, ага?). Глаза Таты, эти чудные ресничные глаза - цветы, летящие вне стеблей утяжеляющих, яркой прелести цветы, солнечные блики на воде родниковой танцующей; а кому надо тому - цехины, дукаты, крусады, сестерции Траяна, динары, жемчуг, изумруды... Много счастья, совершенно даром - чувство счастья. Возможно было позабыть, чего же тебе повседневно и повсенощно недостает для твоего счастья, возможно было позабыть и почувствовать счастье - вот так растопыриваешь пальцы и округло вертишь кистями рук, и вдруг чувствуешь пальцами, ладонями - живой осязаемый воздух, ветер-ветерок.
Аркадий смутился невольно, как человек, чувствующий тонко, и невольно сгримасничал, подняв брови, уже и тогда немного косматые, и улыбнулся. "Привет!" - сказал он, как фокусник, готовый вынуть из кармана яблоко красивое, или - прямо из воздуха - оживить красивую косыночку и вручить, отдать. Но никаких таких фокусов Аркадий показать не мог. А маленькая Тата будто поняла вмиг это его смущение красотой ее и посмотрела серьезно и ободрительно, и улыбнулась, будто благодарила властительно и милостиво, и ответила звонким и нежным голоском девочки: "Привет!".
После Аркадий видывал Тату много раз. И всегда отчего-то мельком, всегда мгновениями, будто на лету, в полете, как ласточку. И ему казалось, будто она окидывает его, овевает этим своим мгновенным, душистым (да, так!) взором благодарным. Ему казалось, она благодарит его за то, что он понимает, чувствует, что это такое - она - Тата Колисниченко. Раз от разу их мгновенных столкновений - встреч случайных она росла. И более всего она запомнилась ему отчего-то в сочетании с быстрой живой плескучей водой. Вот она - короткое сиреневое платьице - лет десяти девочка - пьет воду, склонившись к серебряному мощному брызгу струи из уличной колонки. Протягивает под струю - поочередно маленькие, тонко слепленные, тонко очерченные босые ноги, тонкие ноги девочки. Она замочила одну косичку черную и подпрыгнула на одной ножке, склонив голову сильно набок. На улице основательных, давней постройки одноэтажных домов жила Тата. И зачем-то (вовсе не нарочно, чтобы видеть ее) там проходил Аркадий Ш. И он видел ее, босую, все в том же коротком платьице сиреневом рукавчики-фонарики на резиночках - босиком на камешках, тряхнула косичками. В пальчиках тонкой приподнятой руки - ломтик белой булки, намазанный густо творогом и мерцавший блестками сахарного песка. Быстро откусила, прикусила, чуть опустила руку. В уголках нежных розовых губ - слиплись крошки легонькие. Посмотрела быстро и серьезно, будто хотела быстро сказать: "Я - как все - ем и пью". Конечно, ничего не сказала.
Чорногора хлiб не родить,
Не родить пшеницю,
Викохує вiвчарикiв,
Сирок i жентицю...
И снова он запомнил ее - перекинувшись косичками черно, горстями - воду плескучую чистую, разблестевшись белыми зубами... Чия ти, дiвчино, чия?.. И музыкальная школа - весеннее окно раскрыто, как рояль, березовые ветки норовят скакнуть в пустой солнечный весенний класс. Там, в классной комнате весенней, девочка, серьезная Тата, вдыхает в это певучее горлышко деревянной темной блок-флейты свое дыхание - розовым нежным ртом - легкое, конечно... И вновь он зачем-то шел мимо ее дома, и она уже хорошо играла, "Партиту" Баха, в большой комнате, на пианино "Seiler", бабушкином еще. Это играла невидимая с улицы мирной Тата-подросток, интуитивно как-то передавая, угадывая глубину музыки. Бабушка ее играла мазурки Шопена, каким-то слабым, нездешним звуком, будто выговаривалась грустно и ненавязчиво на не понятном никому старинном языке.
Бабушку Таты звали Марина Романовна. Пышный узел седых волос выглядывался из-под шляпки соломенной. В туфлях на высоких, чуточку стоптанных каблуках, в светлом полотняном (да?) костюме - жакет и длинноватая юбка - Марина Романовна гуляла с маленькой красавицей-резвушкой Татой в Детском парке. Присаживалась на лавочку, являла из сумки-ридикюля большие очки в оправе коричневой пластмассы, увенчивала и увеличивала выцветающие глаза, и сухощавой рукой в спадающем книзу, опадающем рукаве оправляла узел волос на затылке. Педантическим голосом читала на солнышке - вполголоса - что-нибудь
Старенька сестро Аполлона,
Якби ви часом хоч на час
Придибали-таки до нас...
Маленькая Тата тихонько болтала ножкой в белой чистой туфельке - на белый носочек, туго натянутый... Шевченко писал и по-русски. Так вот, по-русски он где-то третьего разряда, и Марлинский, и желторотый Лермонтов могли бы такие романтические поэмы складывать. А по-украински Шевченко - гений изумительного сильного языка, это его язык, не старомодный и ныне...
Марина Романовна была львовянка, происхождение ее было смешанное - мать ее приходилась наполовину полькой. И какие патриотические идеи могла воспринять от бабушки Тата? Марина Романовна рассказывала о своем отце, который был помещик, землевладелец, но предпочитал жить в городе, то есть во Львове, где были театры, и жизнь била ключом, и высилась барочная архитектура. Юная Марина играла для своего удовольствия и подчеркивая свою женственность музицированием. Она мечтала о замужестве, о блеске и роскоши, о Венеции и Париже. В итоге она отчего-то сделалась женой ветеринара, поляка, жила с ним где-то в сельской местности; куда он делся, не было ясно; он, кажется, оказался в армии (в какой, то есть в чьей?) в Первую мировую войну и уже больше никогда не воротился в жизнь Марины Романовны. Она осталась со своей единственной дочерью. Татина мама, Анна Георгиевна, родилась в 1911 году. Своего родного отца она не помнила, вырастил ее отчим, служащий горсовета, коренной житель указанного украинского города; это ему принадлежал хороший добротный дом, где и Тата впоследствии росла. Каким-то образом бабушка Марина Романовна очутилась в этом городе и вышла замуж или наоборот - вышла замуж, и муж привез ее к себе на родину. Дочку свою Анну она называла Яся; и Тата часто говорила: мама Яся. Анна Георгиевна была мрачноватая, пришибленная какая-то. Лет с десяти Тата знала глухие толки о том, что ее мать сидела в тюрьме. Девочке, естественно, тягостны были эти толки глухие, темным чем-то представлялись. Но уже в двенадцать лет явились разъяснения бабушки... В чем же они, эти разъяснения состояли? Действительно, Анна Георгиевна в тюрьме сидела, но мало, меньше, чем полагалось бы, потому что ее освобождению способствовал ее младший брат, родной сын ее отчима. Этот дядя Таты никогда со своей сестрой на памяти Таты не говорил. Тата всегда знала, что если мама поспешно собирается уходить, суматошно как-то собирается, это значит, дядя придет к бабушке. Тата всегда уходила с мамой - некое чувство солидарности. Татин дядя Петр Васильевич был видное лицо (или фигура, если хотите) в городской администрации, герой войны. Анна Георгиевна преподавала в школе русский язык, но это была украинская школа. В этой престижной городской, но украинской школе училась и Тата; бабушка на этом настояла, несмотря на суматошные возражения мамы Яси, которая боялась, что обучение на украинском языке закроет для Таты путь в какое-нибудь хорошее высшее учебное заведение. Но, вероятно, пребывание в тюрьме, пусть и сравнительно недолгое, сломило Анну Георгиевну; во всяком случае, она не могла настоять на своем. А в тюрьму она попала в определенном смысле совершенно справедливо. В оккупированном городе она не только продолжала работать в школе, но и участвовала в издании газеты "...ский вестник" (на русском языке). Марина Романовна осуждала сына, не желавшего говорить с сестрой. Марина Романовна не полагала свою дочь виноватой; Марина Романовна полагала русских захватчиками украинской земли, загубившими в зародыше возможность создания независимого украинского государства. Марина Романовна полагала, что на Петра дурно воздействует его жена, ее невестка, еврейка. Евреев указанного украинского города собрали в самом начале оккупации в большом универмаге и после вывезли за город и расстреляли. Но уехавшие в эвакуацию вернулись. Впрочем, меня перестал мучить этот самый еврейский вопрос, то есть это, вроде бы, и мой вопрос, но перестал меня мучить после моего знакомства с известным Володей N., говорившим горячо о "двух путях Израиля" в отношении палестинских арабов - или "расстрелять их всех поголовно", или - "депортировать". В сущности, я благодарна Володе, потому что после его рассуждений я стала очень спокойно относиться, например, к деятельности Анны Георгиевны, Татиной мамы, в период оккупации указанного украинского города. То есть Володя этак одним махом отнял у меня право осуждать кого бы то ни было, лишил меня возможности рефлексировать девственно с позиции жертвы. И еще задолго до моего знакомства с Володей Тата, я помню, говорила мне запальчиво, утверждала, что ее мама Яся - героиня, и нечего подходить к ней "с этими гребаными советскими мерками". Я помню, тогда еще не вошло в обычай говорить: "совок", "совковый"... И Тата говорила, что ее мама не обязана была хранить верность "этой деспотии, этой империи", и не знал никто, не предполагал, что евреев потом расстреляют, а думали, что просто депортируют...
- А депортировать - хорошо? - спросила я без иронии.
Разговор летел, как самолет с террористами на борту, в салоне.
- Плохо! - отвечала Тата с болезненностью в темных карих глазах. И сделала движение кистью, будто отмахивалась от чего-то такого, что видела только она; странно такое женственное движение красивой, тонкой и четкой кистью правой руки. И: - Никто не прав, - сказала Тата...
Нет, она сказала так, чуть с придыханием легким:
- А (плюс легкое "х" дыхательное), никто не прав!..
И позднее Володины слова доказали сущностную правильность этих Татиных слов...
Помню как-то так - фрагментами - обрывками - тот мучительный разговор. Единственный наш - Таты и мой - мучительный разговор. Помню, как она еще говорила, что - "Ты думаешь, мне эта гребаная Москва нужна?".
- А что нужно? - спросила я, понимая, что вопрос не имеет смысла. Там, за Москвой, простирались инопланетные миры Европы и Америки. Можно было эти миры полагать идеальными или бранить, хаять безудержно; все равно они оставались неведомыми мирами. А ежели изведаны эти миры, то и мы уже - иные, и вопросы и мысли наши - иные.
- Ничего, - Тата непривычно так буркнула даже. И на миг лицо ее замкнулось в неприступности горделивой обиды, но такой детской обиды, девочки-буки...
Марина Романовна до самой пенсии учила в музыкальной школе маленьких детей пианинному искусству, то есть его азам. А Татину "маму Ясю" я как-то назвала в одном стихотворении "учительница одиноких языков", и Тате это понравилось, и мне было приятно, когда она сказала, что ей нравится...
В школе Тата училась хорошо; учение давалось ей легко, она могла бы и отлично учиться, но не делала какого-то последнего легчайшего усилия для этого; не делала из какого-то чувства противоречия, которое тогда, в ее детстве, еще только складывалось, а после окрепло, определилось и повело Тату по жизни. Бабушка и мама одевали маленькую Тату нарядно, но она не была аккуратисткой. Но и неряхой не была, небрежность ее в одежде была с детских ее лет своеобразной прелести полна. Потеряв из косички ленточку, она шла естественно и легко - одна косичка туго заплетена бабушкой, другая распустилась мягко и густо - черными волосами. И было красиво. И когда прыгала через скакалку, и крылышко белого школьного фартука опадало, открывая голубое, на пуговках сверху, школьное платьице, было красиво.
Еще я помню, Тата вспоминала свои первые явления на сцене, и как ей казалось это важным и счастливым, когда она, первоклассница, танцевала в короткой юбочке пышной, торчком, красной, и косички - веночком - танцевала одна - соло - на большой сцене в школьном зале словацкую польку, вот эту: "Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай...". И в десять лет на этой же сцене читала громко свои стихи про осень и весну; стихи эти она записывала в тоненькую тетрадку в клеточку. И на другой сцене, уже в музыкальной школе, играла соло на флейте. Потом стихи ее менялись. Ее подростковые русские стихи, несомненно, испытали влияние поэзии Цветаевой "эмигрантской" ("Поэма горы" и проч.). По-украински она начинала писать, подражая невольно рифмованной ясности Леси Украинки, затем восприняла некоторую барочность Ивана Драча и Лины Костенко. Но "годы учения" быстро миновали, и в Москву Тата приехала, только со школьной скамьи, из-за парты, но, как это говорится, "сложившимся поэтом", или еще - "поэтом со своим лицом и голосом"... Ее стихи впоследствии вошли в одну или две антологии. Я до сих пор не имею возможности издать отдельной книжкой ее русские стихи, но Дмитрий Кузьмин разместил их на своем сайте "Вавилон". Украинские стихи Таты изданы, я знаю. Мне больше нравятся ее украинские стихи. Что же касается ее русских стихов, то, по-моему, мои - о ней - лучше. Она и сама говорила мне, что считает самыми интересными поэтами меня и Елену Шварц.
Уже после того, как мы сделались подругами, я какое-то время полагала, что ее полное имя - Наталья. Оказалось, Татьяна. Не самое характерное и популярное украинское имя. Я спросила, отчего у нее такое имя. Она ответила, что - "отец придумал". Выяснилось, что отец это "придумал" в честь пушкинской Татьяны. Тата неохотно как-то рассказала мне, что ее отец - поэт, состоит в Союзе писателей ("член"), живет в Москве. К тому времени, когда она рассказывала мне о своем отце, она уже чуралась всяческих примет устроенности, обустроенности житейской. Кто-то мимоходом сказал мне, что отец Таты - цыган. Она еще в общежитии жила, и я случайно увидела детскую тонкую книжицу (издание Детгиза), в самом низу стопки книг; я разобрала, разбила эту стопку и наткнулась на детскую книжку с цветными картинками, короткими стишками про коней, "авторизованный перевод", то есть с цыганского. Разумеется, приходило на ум, а существует ли цыганский подлинник? И надпись была: "Дочке Татьяне от папки Николая" и еще что-то, не помню, пожелание хорошо учиться, что ли... Тата вошла и увидела, что я держу эту книжечку, и я сразу увидела, что она смущена и недовольна. Я быстро положила книжку на стол и на нее сложила остальные книги. И мы о чем-то заговорили. Отец Таты, Николай Михайлович Колисниченко, был намного моложе Татиной мамы, лет на двадцать, вроде бы. Отец его (следовательно, Татин дедушка) действительно был цыганом, а мать (Татина бабушка) была украинкой. Что рассказывал отец Коле о цыганской жизни, Тата, по всей вероятности, никогда не знала. Ее дедушка по отцу не был таборным, кочевым цыганом, он работал на известном в городе Брянском заводе. Потом завод уже назывался имени Петровского, и Татин отец работал сталеваром. Он учился в школе рабочей молодежи, где Татина будущая мама какое-то время преподавала опять же русский язык (и литературу). Сначала получились искренние дружеские отношения. Но однажды, когда Марина Романовна была больна серьезно, лежала в больнице, и дочь ее чувствовала себя одинокой и совершенно потерянной, Коля провожал ее дождливым поздним вечером. Она пригласила его выпить чаю. В большой комнате они сидели друг против друга за круглым столом, бахрома скатерти спадала на колени, и ломкий - опояской - блик на чайнике фарфоровом круглом перекликался будто с этим бликом удлиненным в изломе вдоль полированной крышки пианино. Это было странное и даже старомодное чаепитие. Время знаменитых интеллигентских кухонных - под водку и чай - компаний московских и ленинградских так никогда и не добралось, кажется, до "палестин" указанного украинского города.
- Останьтесь, Коля, - сказала Анна Георгиевна прямодушно и застенчиво.
Он улыбнулся, еще несколько робко, но уже этой мужской улыбкой превосходства. Они оставались друг с другом почти еженощно, покамест Марина Романовна оставалась в больнице. Вышло полтора месяца срока их свиданий. Они не пресытились друг другом, разница в годах не сделалась помехой. Отдаление произошло вследствие вечерних бесед, когда Яся изменила своей обычной сумрачной замкнутости... Высказанное ею, ее убеждения Николай воспринял как бесперспективные, крайние и, как он определил их, - "нечеловеческие". Для Николая Колисниченко, как для многих людей, впрочем, существовали фактически две реальности, или нет, нет, даже и три, три такие действительности, реальности. Первая реальность была просто жизнь - комната на семью в пять человек - в общежитии-казарме, выстроенном еще при бельгийцах, основателях завода, тяжелая работа, веселье-выпивка, но и учеба, чтение, надежды... Вторую реальность - с известными множественными арестами, странным "делом врачей", эту самую вторую реальность Коля как бы и не воспринимал. Возможно, это и парадоксально, однако для Николая Колисниченко самой реальной реальностью оказывалась третья, наиболее эфемерная, казалось бы, - реальность книг и фильмов. "Цирк", "Веселые ребята", горьковская "Мать" и "Жди меня, и я вернусь" говорили ему внятно, выпевали только хорошее, верное, человечное... А "Макар Чудра" и случайно попавший в руки натруженные запойного читателя Коли Колисниченко томик пухлый Сервантеса "Назидательные новеллы" - довоенная "Асаdemia" -чернильная библиотечная овальная печать-штамп - совершенно изменили отношение юноши к цыганскому его происхождению. Прежде не находил он в своем определенном цыганстве ничего красивого, интересного, а даже стыдился как некоего признака того, что он полагал, называл "дикостью" и "бескультурьем". Но Лойко Зобар, сервантесовская Пресьоса, а затем и "Живой труп" все переменили. Николай теперь серьезно и рьяно расспрашивал отца, а тот, легко почувствовав интерес искренний сына, принялся и рассказывать интересно. Коля и прежде пробовал писать стихи, пытался подражать беспомощно Исаковскому, Симонову, Жарову. Теперь на мысль пришло написать по-цыгански. Он нехорошо знал язык, но почему-то рифмовать и складывать строфы коротких стихотворений выходило куда легче, нежели по-русски... И вдруг - Ясины речи злые, сухие:
- Ты, Коленька, из жизни теплицу хочешь сотворить, и чтобы тебе там чай пить, и дрессированным собачкам на задних лапках перед тобой плясать. А жизнь, Коленька, - бездна, бездна боли и Бога!..