— Сосед? — переспросила я, не скрывая своего удивления. — Помог?
— Конечно, не бесплатно, — снова подмигнул папа и сунул мне под нос кисть своей левой руки. Кольцо! Мать печально кивнула. Они заплатили соседу своими обручальными кольцами…
Я села на стул и заплакала. Это просто поразительно, Ваша честь, как мы, люди устроены. Бывает, не моргнув глазом, проходим через такие ужасы и страдания, о которых и подумать-то страшно, и всё — без единой слезинки. А бывает, какая-нибудь мелочь, ерунда какая-нибудь, вонзится в самое сердце, и сделает так больно, что и не вздохнуть. Вот так и я с этими кольцами, не знаю, почему. Может быть, потому, что я родительские руки только с ними и помню: над детской кроваткой, с младенческих пеленок, и потом, когда я сидела у матери на коленях и сосредоточенно крутила ее обручальное кольцо, и потом, когда отец, при особо доверительной беседе, прикрывал мою руку своей, сильной, большой, уверенной, со знакомым кольцом, поблескивающим на его безымянном пальце. В этих круглых золотых предметах было все мое детство, и юность, и дом, и семья… в общем, вся моя жизнь.
— Не плачь, Ханночка, — сказал отец. — Ты же знаешь, мы бы никогда их не продали, если бы был какой-нибудь другой выход. Но выхода-то не было. Все-таки, лучше так, чем смерть, правда?
Ровно то же самое он сказал и тогда, в Кобленце, когда нацисты отняли у него фабрику. «Все-таки, лучше так, чем смерть…» С тех пор он только отдавал, и вот теперь дошло до обручальных колец, до последнего. Больше платить было нечем.
Назад я в тот день не поехала — боялась не успеть до начала комендантского часа. Утром всегда безопаснее. А ночью за нами пришли. Только вот они не стали ломать дверь. Даже не постучали. Собственно, мы увидели полицейских, когда они уже были внутри квартиры. Сосед-доброхот, тот самый, любитель колец, провел их через чердак прямо в нашу кладовку.
Нас отвезли в бараки Доссена, в Мехелен. Там уже были сотни людей, и непрерывно привозили все новых и новых.
— Ничего, — успокаивал нас папа. — Они же говорят, что речь идет о рабочей мобилизации. Конечно, придется работать с утра до ночи, но кормить-то тоже будут и, говорят, неплохо. Не надо будет круглые сутки заботиться о том, где бы достать кусок хлеба или картофелину. И с этой изматывающей игрой в прятки тоже покончено — все уже, поймали, можно расслабиться. Так что в определенном смысле это даже улучшение условий.
Он все-таки был неисправимый оптимист, мой папа. Но я-то сразу поняла, что дело плохо. Какая рабочая мобилизация, ради Бога? Около трети депортируемых составляли маленькие дети. Кто будет работать, они? Грудные младенцы?
Больше всего меня мучило то, что я так и не попрощалась с Иосифом.
— Ничего страшного, — говорил папа. — Вот приедем на место, освоимся и вызовешь его к себе. Чем скорее мы там окажемся, тем лучше, вот увидишь.
Он повторил это, когда их отправляли на восток двумя днями позже.
— Не волнуйся за нас, девочка. Мы все подготовим к твоему приезду.
Больше я никогда не видела своих родителей. И Иосифа тоже. Жить мне оставалось меньше года, Ваша честь. Но это уже совсем другая история, в конце концов, мы говорим тут об Иосифе, а не обо мне, правда? Так что, в общем, я все вам уже рассказала. Ну, разве что письмо, хотя он навряд ли получил его когда-нибудь. Я написала ему письмо, Ваша честь.
Видите ли, меня оставили в Доссене дольше, чем других. Дело в том, что я хорошо знала несколько языков: немецкий, французский и идиш. Английский тоже, но английский не понадобился. Полицейские выяснили это на первом же опросе, и сразу определили меня в канцелярию — у них там была уйма работы после рейдов в Антверпене и в Брюсселе. Поэтому, собственно говоря, я и не уехала вместе с родителями, хотя очень не хотела с ними расставаться. Меня просто не пустили. Конечно, папа и в этом увидел добрый знак:
— Вот видишь, ты уже получила работу!
Это и в самом деле была моя первая работа, Ваша честь. Не правда ли, странно — начать свою рабочую карьеру в пересыльных бараках, откуда людей отправляли в Аушвиц? Впрочем, далеко по служебной лестнице я не продвинулась. К середине сентября они выполнили заданную квоту, так что работа резко пошла на убыль. И 15-го сентября я отправилась вслед за своими родителями. Конвой номер 10, последняя тысяча из запланированных десяти. Что?.. ах да, письмо…
Я написала его на желтом линованном бланке, которым пользовались для регистрации депортируемых, прямо поверх всех этих граф с надписями «имя», «год рождения», «пол» и так далее. Не думаю, что это выглядело красиво, но выбора у меня было. А жаль, потому что я всегда отличалась прекрасным почерком, четким и округлым, с небольшим наклоном вправо. Поскольку мы с Иосифом никогда не разлучались, то и переписываться нам не приходилось, и поэтому мне особенно хотелось, чтобы мое самое первое письмо вышло бы на высшем уровне. Тем более что в итоге оно оказалось и последним. Я могла бы сказать, что тогда я этого не знала, но это было бы неправдой, Ваша честь. Слишком много имелось зловещих признаков. Вообще-то нацисты довольно успешно скрывали свои намерения. Это было нетрудно — представьте себе людей, схваченных на улице или вытащенных ночью из постели. Их суют в грузовики и везут в бараки, где дают на ужин невозможную брюквенную бурду и кусок хлеба и говорят, что на востоке, где они вскоре будут работать, питание будет несравненно лучше.
Люди потрясены, им страшно, им хочется верить в любую ерунду, лишь бы прекратить происходящий с ними ужас, хотя бы на уровне воображения. Тем более что особо много думать им никто не дает. Пару дней в бараках и вперед, посадка в вагоны для скота. А потом они трясутся в холоде и вони несколько дней, едут через всю Европу, высматривая названия станций через щелястую вагонку. Ужас продолжается, но дорога на то и дорога, чтобы надоедать, а значит, снова можно не брать происходящее слишком близко к сердцу. Зато потом, выгружаясь наконец из вагонов под серым польским небом, они даже радуются, что тяжелый переезд закончился, и теперь-то уже все прояснится, слава Богу. Как, кстати, называется станция? Аушвиц?.. Треблинка?.. Хелмно?.. Нет, не слышали… ничего, — подбадривают они сами себя, — еще будет время познакомиться. Но тут их пускают бегом в какой-то сумасшедший конвейер первичной обработки, где они не успевают не то что думать — дышать. Они так и бегут, закусив губы, под ругань эсэсовцев и неистовый лай собак, бегут от стола к столу, в раздевалки, в душевые и снова в раздевалки… а потом — в большую комнату, куда их почему-то набивают битком, голыми, мужчин и женщин вперемежку. Сверху сыпятся смертоносные кристаллы, как из солонки, а мысли беспорядочно суетятся, словно живые существа в капле воды под школьным микроскопом, и это жаль, потому что недодумано что-то очень важное, что-то очень… А потом прекращается и это. Видимо, мои родители погибли примерно так, Ваша честь.
Но я-то целый месяц проработала в канцелярии, где просто трудно было не понять, что к чему. Поэтому, я, конечно же, знала, что пишу свое последнее письмо. Что я там написала? А что можно написать в таком письме? Рассказала, как нас забрали, куда отвезли, что тут да как, прочие мелочи. Пожаловалась на кормежку. Предупредила его, чтобы был осторожнее… проследила, чтобы на каждое «во-первых» было свое «во-вторых» — в письме это дается намного легче, чем в разговоре. Ну и, конечно, написала несколько особых мелочей, таких специальных слов, значение которых понятно только двум любящим друг друга людям, так что нет смысла повторять их здесь. А напоследок — самое главное: чтобы он знал, что я была счастлива с ним, счастлива каждую минуту, которую Господь подарил нам в своей неизбывной щедрости. Что, если бы можно было повторить все с самого начала, но теперь уже зная конец, то я снова пошла бы на это, не колеблясь ни единой секундочки.
Вот и все. Я вложила письмо в самодельный конверт, надписала на нем наш брюссельский адрес, а под ним — обещание оплаты в случае доставки. Потом я долго носила письмо на себе, не зная, что с ним делать. Единственная возможность удачно обронить его представилась мне во время погрузки в поезд, и я ее не упустила, Ваша честь. Просто бросила конверт в зазор между платформой и вагоном, как в щель почтового ящика. Дошло ли оно до моего мужа? Этого, как вы понимаете, я так никогда и не узнала.
ГЛАВА IV
Израильский рейс опаздывал. Наверняка, опять какая-нибудь дерьмовая забастовка или какой другой идиотский повод. Тьфу! Янив Ле Фен сморщил нос. Он уже битый час простоял в зале прибытия брюссельского аэропорта, держа в руках картонную табличку с надписью «Мистер Ури Файман». Отчего в той кретинской стране все просто обязано быть через задницу? Отчего они не могут вести себя так, как принято во всем цивилизованном мире? Янив предпочитал именовать израильтян «они», хотя сам пока еще являлся держателем израильского паспорта и, соответственно, гражданства. Он бы с удовольствием отказался и от того, и от другого, но, к сожалению, бельгийские власти не слишком торопились с предоставлением г-ну Ле Фену местного подданства. Сама по себе эта ситуация вынужденной связи с занюханной ближневосточной дырой выглядела довольно-таки унизительно, особенно для человека европейской культуры, коим Янив привык считать себя с раннего детства.
Отец так и говорил ему: «Мы люди европейской культуры, мой мальчик. Понимаешь? Какое-то ужасное недоразумение забросило нас сюда, в эти дикие вульгарные края. Но по сути, мы здесь чужие».
Потом он отхлебывал виски из неизменного стакана и горько заканчивал: «Для меня уже ничего не исправить. Но ты… ты… Ты просто обязан вырваться из этой трясины!»
Восклицательную интонацию последней фразы отец обычно сопровождал энергичным кивком и опрокидыванием в рот остатков виски из стакана, после чего немедленно наливал себе снова. Это была постоянная рутина, как упражнение в утренней гимнастике, на счет раз-два-три: кивок — оп!.. стакан — хлоп!.. бутылка — бульк!.. Оп-хлоп-бульк. И снова, и снова, по много раз в день.
Отец стал самым натуральным алкоголиком, и вина в этом лежала на все той же проклятой стране с ее дебильным народом, невыносимым климатом и вопиющим отсутствием элементарной культуры поведения. Начать с того, что отец вырос в кибуце. Янив презрительно скривился. Только местные интеллектуалы, не имеющие никакого понятия о реальном положении вещей, могут восхищаться идиотской кибуцной идеей. Конечно, Янив не торопился разубеждать их, поскольку именно кибуцное происхождение добавляло ему авторитета в глазах этих важных и умных людей. Но это не меняло того факта, что воздушный замок, возникавший в воображении его европейских друзей при слове «кибуц», не имел ни малейшего отношения к действительному положению вещей. Впрочем, сам Янив не прожил там ни минуты, если не считать коротких визитов к деду. Еще чего — жить в общей помойке!
Ему вполне хватало того, что рассказывал о кибуцном существовании отец: все на виду, никакой личной жизни, постылая сельскохозяйственная работа, постоянная вонь из коровника… тьфу, мерзость! Оп-хлоп-бульк. Но самое страшное — холопское презрение к индивидуальным запросам. Дурацкие рассуждения о благе страны, о народе, и об остальных так называемых сионистских ценностях. При слове «сионизм» янивиного папашу неизменно перекашивало.
— Сионистских?.. — кричал он. — Фашистских! Гитлер говорил то же самое: «Германия превыше всего!» Сионисты просто поменяли «Германия» на «Израиль», только и всего!
И снова — оп-хлоп-бульк. Как тут было не возненавидеть фашистов-сионистов, изуродовавших папину жизнь?
Отцовский дед приехал в Палестину из России. Уже за одно это следовало подвесить его за деликатные части. Какого, спрашивается, черта он приперся в заболоченную малярийную пустошь вместо того, чтобы, как все нормальные люди, отправиться в Нью-Йорк? Эх, нет предела глупости человеческой… если бы не та прадедова блажь, не пришлось бы Яниву торчать сейчас в брюссельском аэропорту с картонкой на груди. Глаза Ле Фена заволокло сладким мечтательным туманом. Он представил себя владельцем голливудской киностудии или нью-йоркским брокером… музыкальным продюсером из Чикаго или владельцем бостонской адвокатской фирмы… или, на худой конец, просто рок-звездой, вольным художником из Гринвич Виллидж… да мало ли! Экая сволочь все-таки этот прадед!
И главное, было бы зачем! Ну что он получил за то, что горбатился с рассвета до заката, откладывая заступ только для того, чтобы взять в руки мотыгу, а мотыгу — чтобы с переменным успехом отстреливаться от арабов? Что? — Депутатство в первом кнессете? Место профсоюзного босса и ежегодные поездки заграницу? Биг дил!.. Отец говорил, что он так до конца жизни и не научился правильно держать нож с вилкой. Детей, правда, настругал кучу, и все, как на подбор, такие же идиоты, как и он сам. Один из отцовских дядьев — генерал, министр, пройдоха и бабник, сделал, казалось бы, приличную карьеру. С президентами и королями — за ручку, с Рокфеллерами и Ротшильдами — за одним столом. Да только что толку-то, если возвращаться приходилось все в тот же навозный кибуц?
Они и янивова отца хотели по той же дорожке пустить. Но вот хрена вам, сионисты навозные! Оп-хлоп-бульк!.. Отец грозил в пространство полусогнутым артритным пальцем.
Отец выговаривал заплетающимся языком:
— Понимаешь, Янив, мой мальчик? Они мне сказали: «Давид! Это все твое! Страна принадлежит тебе! Мы не зря ее строили! Мы не зря за нее сражались!» Представляешь? А я им ответил: «А кому она, на хрен, сдалась, эта ваша вонючая фашистская яма?» Так и сказал! А кому она… нах… сдалась…
Оп-хлоп-бульк! Отец шлепался лицом в скатерть, бутылка падала на пол, расплескивая виски: бульк-бульк-бульк, но уже без оп-хлоп, а Янив подхватывал папашу под руки и волок к ближайшему дивану. Пьяный отец выглядел омерзительно, но он ли был в этом виноват? Конечно, нет! Отец хотел быть гражданином мира, человеком европейской культуры, а ему предлагали крохотное грязное гетто, полное зависти и интриг.
Да еще и представляли эту пакость, как великое благодеяние: «Бери, Давид, это твоя страна! Вот коровник, а вот партийный съезд! Будь, кем хочешь — хоть генералом, хоть писателем! Куда надо продвинем, кому надо укажем! Бери!»
А папашу от этого всего тошнило! Тошнило! Что тут непонятно? Потому что он индивидуальность, ясно?! Неповторимая человеческая личность! А личность не ходит строем, как какой-нибудь фашиствующий сионист!
Отец решил стать поэтом — только для того, чтобы бросить им прямо в морду свои обвинения. Они слушали и рукоплескали. Папаша мог абсолютно безнаказанно говорить им все, что угодно. Они даже особо не вслушивались: ведь он был для них внуком одного из основателей государства, племянником военного героя. Они и сами были чьими-то внуками и сыновьями. Эта страна принадлежала им, а как же иначе? В самом деле, за что сражались-то? В награду за наиболее гадостную ругань отец получил национальную литературную премию. Получил и, поняв, что этих идиотов ничем не проймешь, уехал в Калифорнию, чтобы стать настоящим гражданином мира. Янив тогда был еще совсем ребенком. Его и мать папаша оставил в Израиле. Он интуитивно чувствовал, что для получения мирового гражданства и начала новой прекрасной жизни предпочтительно быть налегке. Оп-хлоп-бульк!
Вернулся отец через три года, полный злобы и разочарования. Мир отказался дать ему гражданство. Никому, ровным счетом никому не было до него дела. Ему радовались только здесь, в этой мерзкой провинциальной ближневосточной стране, которую он ненавидел всем своим существом. Он принялся пить по-черному, а в перерывах писал в одну из двух центральных газет бессвязные, дышащие болью неудачника заметки. Израильские издатели платили за это умопомрачительные гонорары. В конце концов, никто не отменял того факта, что страна принадлежала ему, Давиду Лефену, и еще нескольким тысячам таких же, как он.
— Янив, — говорил он, и слюна тонкой струйкой стекала из угла его рта. — Янив, мой мальчик, не повторяй моей ошибки. Беги отсюда, как можно раньше и никогда не возвращайся. Иначе они изувечат тебя, как изувечили твоего отца. Беги и не возвращайся!
Оп-хлоп-бульк!
Первую часть отцовского завета Янив исполнил легко и с удовольствием. Пока папаша ежемесячно переводил ему свои доллары, проблем не возникало. Но затем настал конец — сначала печени алкоголика, а потом и безбедному янивову существованию. К тому времени Янив поочередно перепробовал карьеры музыканта, гомеопата и писателя. Увы, ни то, ни другое, ни третье не подошло его творческой индивидуальности. Отцовская смерть застигла молодого человека в Париже, где он пытался стать художником. Фамилию он слегка изменил и теперь звучал на французский манер: Ле Фен. Но даже это не помогало Яниву и его искусству почувствовать себя своими в прекрасной, но чужой Европе. Отсутствие денег только усугубляло кризис. Он уже подумывал о том, чтобы сдаться и, подавив отвращение, вернуться в Тель-Авив. Конечно, противно, но, по крайней мере, там бы он не нуждался. Только вторая часть отцовского напутствия — «не возвращайся!» — удерживала его от того, чтобы немедленно помчаться в аэропорт. Но другого выбора, похоже, не было. Янив знал, что обречен рано или поздно пройти по печальной отцовской дороге: возвращение на постылую родину, в провинциальные склоки, жару и бескультурье, и далее — бутылка, цирроз печени, смерть. Спасение пришло неожиданно, когда Ле Фен уже совсем отчаялся.
Как-то, бесцельно слоняясь по Парижу с мольбертом и сумкой через плечо, он наткнулся на шумную антиизраильскую демонстрацию. Чего-чего, а таких демонстраций хватало повсюду, но почему-то именно тогда, на грани вынужденного возвращения в проклятую страну, Яниву пришло в голову затесаться в ряды демонстрантов. И произошло чудо. Он вдруг почувствовал себя своим — впервые за несколько европейских лет. Наконец-то его что-то объединяло со многими сотнями людей на площади Бастилии. Это была ненависть, да-да, ненависть. Они вместе ненавидели одно и то же. Он с наслаждением выкрикивал какие-то лозунги про фашизм и мясников, особенно — про фашизм. Разве отец не говорил то же самое? Потом выяснилось, что единомышленников намного больше — вовсе не сотни, а многие миллионы, даже десятки, сотни миллионов. Как просто оказалось получить вожделенный пропуск в мировое гражданство — всего-то и требовалось, что открыто выразить свою ненависть к Израилю!