— А почему он нас всех передушит? — спросила я.
Папа поперхнулся.
— Вот-вот, — сказала бабушка самым ядовитым из своих голосов. — Объясните дочери, почему это великий объединитель Европы душит евреев.
— Мама! — протестующе воскликнула мама, а папа, откашлявшись, заметил, что не стоит пугать ребенка. И вообще, речь идет о слухах, которые распускаются врагами Германии. А кроме того, нам бояться нечего, потому что мы не евреи, а бельгийцы.
— Даже не бельгийцы, — поправила мама, подняв вверх палец, отчего неправильно истолковавший ее жест Чарли сел и нетерпеливо взвизгнул. — Мы — граждане объединенной Европы. Малые нации исчезнут, растворившись в общеевропейском плавильном котле.
Бабушка снова хмыкнула и сказала:
— Вот-вот. Осталось только объяснить эту очевидную мысль одноклассницам Эстер.
Это было осенью, а в начале лета пришли немцы, и я сразу перестала ходить в школу. Папа сказал, что можно продолжать учиться дома, тем более что у него самого теперь есть достаточно времени, чтобы помогать мне с уроками. Он тогда тоже перестал ходить на работу. Сначала я этому радовалась, тем более что он довольно резво принялся за мое образование. Ребенку всегда приятно родительское внимание, а так много отцовского времени, как летом 40-го, я не получала никогда — ни до, ни после. Но потом выяснилось, что это все к худшему. У отца окончательно отняли его контору, и жизнь как-то вдруг сдулась, словно воздушный шарик через неделю после дня рождения.
Сначала исчезла прислуга. У нас всегда работали не меньше трех человек: кухарка, горничная и садовник. Теперь хозяйство вела бабушка. В нее единственную все эти перемены будто вдохнули новую энергию. Отец читал газеты, лежа на диване и что-то бормоча себе под нос. Время от времени он раздраженно отбрасывал газету в угол, поворачивался лицом к стенке и так лежал часами. Потом вставал, поднимал газету с пола, ложился на диван, и все начиналось сызнова. Образование мое он забросил, да и вообще почти перестал со мной разговаривать, а когда мне удавалось поймать на себе его взгляд, то это только пугало, потому что глаза у него стали, как у больных животных в зоопарке. Мать, наоборот, ходила из угла в угол, вздрагивая, когда бабушка прикрикивала на нее, чтобы не путалась под ногами. Даже Чарли, чувствуя общее настроение, вел себя как-то нервно и совсем перестал улыбаться.
Представьте себе восьмилетнего ребенка в этой ситуации, господин судья. Дети поначалу всегда уверены, что они центр мироздания. А иначе, почему бы всем бегать вокруг них, исполняя любое желание? Правда, мир этот невелик: дом да семья. Потом они постепенно узнают, что мир значительно больше, а это уже таит в себе неизвестность и угрозу. Как справиться с эти новым знанием? Очень просто: даже огромный мир не покажется опасным, если все в нем тебя любят. Все до одного! Так что бояться нечего. Но я к тому времени уже понимала, что это не так. Неприязнь моих одноклассниц научила меня многому. Я не только не являлась центром вселенной, но и, более того, меня скорее не любили, чем любили, причем без всякой на то причины — ведь я, со своей стороны, была готова любить всех. Всех до одного, весь этот мир без разбора. Я вышла в него, полная любви и ласки, потому что только это и знала — любовь и ласку, но в ответ получила злобу, презрение, ненависть.
Неприятно, не правда ли? Но через подобное испытание проходит каждый ребенок, так что нечего делать из него особую трагедию. Я уверена, господин судья, что и вам есть что порассказать на эту тему. Неприятно, но не смертельно. А почему? Как жить в беспричинно враждебном мире и продолжать улыбаться? Очень просто: ребенок успокаивает себя тем, что он не один, что с ним — самые сильные в мире существа — родители, особенно отец. Они-то защитят, отразят любую угрозу, отведут любую опасность. Потом-то выяснится, что и это не так, но выяснится не сразу, постепенно. Однако на меня, увы, постепенность не распространялась. Я узнала все почти одним махом, одновременно — и про злобный мир за дверьми моего дома, и про беспомощность родителей. В восемь лет я могла полагаться только на собственную голову. Так мне сказала моя мудрая бабушка.
— Эстер, ты уже большая девочка. Учись полагаться только на собственную голову. Это нетрудно, надо только уметь взять себя в руки. И не бойся бояться, бойся впасть в панику. Страх — хороший советчик, паника — злейший враг.
Так она говорила, и я хорошо запомнила ее слова, потому что знала, что это чистая правда.
Вы спросите: как восьмилетняя девочка может полагаться только на себя? Есть несколько простых правил, господин судья. Угроза исходит от людей, поэтому надо быть с ними особенно осторожной, даже с теми, которые кажутся приветливыми и добрыми на первый взгляд. Говорить следует как можно меньше, а лучше всего вообще молчать. Но если молчание кого-то раздражает, то надо все-таки что-нибудь сказать, что-нибудь простое и вежливое, обязательно вежливое. От маленькой и слабой девочки ждут прежде всего уважительного поведения. Бабушка говорила:
— Запомни, Эстер, ты ни в чем не виновата. Ты — лучше всех. Ты храбрая и умная девочка.
Она старалась меня поддержать, моя добрая бабуля. Не только меня — всю семью, но меня в особенности. Потому что должна же быть какая-то причина для этой враждебности! Не может такого быть, чтобы все вокруг ненавидели меня просто так, без всяких оснований! Если бы еще речь шла только об одном-двух ненавистниках — это можно было бы объяснить их злобной натурой. Ведь это естественно, когда плохие люди не любят хороших. Но меня не любил весь класс, все немцы, из-за которых нельзя было выходить на улицу, все полицейские и еще Бог знает кто. Неужели все они были плохими? Такое предположение казалось совершенно невероятным. Тогда оставалось одно: плохой была я. Я сама виновата в таком ко мне отношении!
Господин судья, это постоянное чувство вины было для меня особенно тяжелым. Все можно пережить, но это — труднее всего. Иногда мне хотелось просто выбежать на улицу, кишащую девочками из моей школы, страшными полицейскими и немцами в черных мундирах, выбежать и сдаться. Встать посреди площади, и крикнуть им всем:
«Я виновата! Я плохая! Я испорчена настолько, что даже не понимаю, в чем мне необходимо каяться. Пожалуйста, помогите мне! Пожалуйста, возьмите меня туда, где наказывают».
Честное слово, я не просила бы никакого снисхождения. Мне было необыкновенно важно расплатиться с ними полностью и окончательно, чтобы перестать, наконец, чувствовать себя виноватой. Ведь даже самые худшие сказочные злодеи исправляются…
Понятно, что ни на какую улицу я не выбегала, а пряталась дома, как все, с отцом, лежащим на диване лицом к стенке, с мамой, ломающей руки на пути из угла в угол, с Чарли, не желающим бегать даже за любимым своим мячиком. Но невозможно сидеть дома все время, и иногда мы все-таки выходили — по выходным, когда не так опасно, потому что можно смешаться с толпой. Сначала я выходила вдвоем с мамой или с бабушкой — папа, как правило, отказывался встать со своего дивана. Но потом, когда приказали нашить на одежду желтую звезду, отца будто подменили: теперь он был готов выходить в город ежедневно и тащил с собой нас.
Нашивать звезду он отказывался наотрез, и мама тоже.
— Мы не евреи, — говорил отец. — Мы бельгийцы. Я католик!
— А я социалистка! — неуверенно добавляла мама.
Бабушка спорила с ними до хрипоты, уверяя, что это опасно, но ничего не могла поделать против их неожиданного детского упрямства. Единственно, чего ей удалось добиться — это их согласия нашить желтую звезду на мою одежду. Чтоб не рисковать ребенком. Теперь мы выходили на прогулки двумя парами. Впереди шли под руку мои беззвездные родители, озирающиеся вокруг с выражением испуганного высокомерия. Сзади, в некотором отдалении, чтобы не компрометировать их своим неуместным соседством, следовали мы с бабушкой, сверкая желтыми шестиконечными звездами на сердце и на левой лопатке. Подобная, как выражалась бабушка, диспозиция имела свои недостатки. К примеру, заходить в парк люди с желтыми заплатами не имели права. Поэтому родители обычно дефилировали внутри, по крайней аллее, а мы с бабушкой прогуливались параллельным курсом по ближнему тротуару — всего лишь в тридцати метрах, но зато за оградой.
Катастрофа случилась где-то в июне, не помню, какого числа. Мы прогуливались обычным порядком. Я тихонько подбрасывала резиновый мяч — очень осторожно, чтобы никому не помешать, хотя мешать было некому. Тротуар был совершенно пуст, если не считать нас с бабушкой — какой дурак станет ходить по тротуару, если можно зайти в парк? Итак, я играла в мяч, а он, как известно, прыгает быстрее человека, так что мы с бабушкой и с мячом забежали немного вперед. Поэтому я увидела их первая — они шли по парковой аллее навстречу моим родителям — два респектабельных господина в светлых летних костюмах. Один из них показался мне знакомым.
— Бабуля, — сказала я, дернув бабушку за рукав и указывая глазами на аллею. — По-моему, это господин Дебриль. Помнишь, мамин приятель?
Господин Дебриль регулярно бывал у нас в гостях до начала войны. По-моему, он работал в папиной конторе, а к маме заходил порассуждать насчет объединения Европы. Бабушка остановилась и поднесла руку ко рту, как будто ловя вставную челюсть, чтобы та не выпала. Она очень сильно побледнела, и я поняла, что что-то происходит или вот-вот произойдет.
Родители продолжали идти, глядя прямо перед собой. Помню, я подумала, что это странно с их стороны — не узнавать таких старых знакомых, и, видимо, господин Дебриль решил так же. Во всяком случае, он загородил им дорогу, и они стали беседовать о чем-то, не слышном на таком расстоянии. Вернее, говорил один господин Дебриль, а папа с мамой стояли, глядя в землю. Можно было подумать, что это учитель отчитывает провинившихся учеников. Потом господин Дебриль поднял трость и стал тыкать ею в отцовскую белоснежную рубашку, а отец стоял бледный и только мотал головой из стороны в сторону.
— Господи, — прошептала бабушка. — Ну разве трудно было нашить эти дурацкие заплаты? Разве…
И тут господин Дебриль ударил отца тростью по голове — раз, другой и третий. А второй господин схватил маму за локоть и зачем-то свистнул в свисток. Отец упал. Даже на таком расстоянии я увидела его кровь на светлом песке дорожки. Я закричала и хотела бежать туда, чтобы убить господина Дебриля, но оказалось, что бабушка крепко держит меня за воротник. Господин Дебриль обернулся на мой крик, отыскал нас глазами, улыбнулся и кивнул. С тех пор прошло много лет, господин судья, но я до сих пор вижу во сне эту улыбку.
— Пойдем, Эстер, — сказала бабушка, и мы пошли прочь. Навстречу по аллее, свистя ответным свистом, бежали полицейские.
Родители не вернулись ни к вечеру, ни назавтра. Собственно, они не вернулись уже никогда. Скорее всего, их отправили в Аушвиц первым же транспортом примерно через месяц. Но это уже поздняя догадка, господин судья, а тогда мы с бабушкой очень беспокоились, прямо изнывали от неизвестности. Вернее, изнывала только я, а бабушка, судя по некоторым признакам, уже в те дни прекрасно понимала, что к чему. По каким признакам? Видите ли, слишком уж бодро она обсуждала со мной, что мы все вместе будем делать, когда мама с папой вернутся. К тому времени я уже научилась полагаться только на собственную голову, и бабушкин неискренний тон лишний раз продемонстрировал мне универсальность этого правила. Нельзя было верить до конца даже ей, моей любящей и мудрой бабуле. Так что я просто замолчала, да-да, просто не говорила ни одного слова, кроме самых необходимых, типа «да», «нет», «спасибо». И бабушка прекратила свои фальшивые концерты.
Думаю, что именно в этот момент она поняла, что я готова к самостоятельной жизни. Как-то, выйдя за продуктами, она вернулась не одна. С ней был молодой господин, высокий красивый блондин с голубыми глазами. Так я впервые увидела Жозефа. Он присел передо мной на корточки и спросил, как меня зовут и сколько мне лет. Я сказала, и он тоже назвался. Мне понравилось, что Жозеф не улыбался, а глаза у него были одновременно грустные и деловые. По моему теперешнему опыту, это является лучшим сочетанием — во всяком случае, сулит наименьшую угрозу.
Бабушка отвела меня в сторонку. В глазах у нее стояли слезы, и я слегка испугалась. До того момента мне не приходилось видеть мою бабулю плачущей.
— Эстер Мейерс, — сказала она очень ровным голосом. — Это твое имя. Повтори.
Я повторила.
— Хорошо, — кивнула бабушка. — Сейчас мы с тобой расстанемся, Эстер Мейерс. Ты уйдешь с Жозефом в хорошее, надежное место. Не стану тебе лгать — я не знаю, увидимся ли мы снова. Лучше думай, что — нет. Пустые надежды — источник слабости, а ты должна быть сильной. Ты должна выжить. Ты можешь, я знаю. Поцелуй меня, девочка. И помни: полагайся только на собственную голову.
Так я осталась действительно одна, господин судья. В десять лет. Но я была готова к этому. Я знала правила. Я не тешила себя пустыми надеждами. Я полагалась только на собственную голову. Мне не требовалось ни о ком заботиться. Я боролась до конца там, где не было иного выхода, и, не задумываясь, подчинялась там, где борьба не имела смысла. Согласитесь, что у меня было намного больше шансов выжить, чем у любого взрослого человека.
Жозеф спорол желтые звезды с моей одежды и отвел меня в женский монастырь. Там уже находились несколько девочек. Наши истории походили друг на дружку, как две слезинки. Родители — схвачены и депортированы, а они чудом остались в стороне, остались жить. Мы почти не разговаривали — ни друг с другом, ни с сестрами-монахинями. Мы предпочитали молчать. Мы никогда не плакали. Почему? Потому что боялись вопроса «почему ты плачешь?» Что можно ответить на такой вопрос? А кроме того, мы боялись, что, начав плакать, уже не остановимся до конца жизни. Я ни разу не заплакала и потом, после войны. Теперь уже я не боюсь вопроса «почему?» В конце концов, можно просто на него не отвечать — ведь я больше не обязана быть вежливой. Но вторая причина остается в силе, так что лучше не рисковать.
Католический монастырь живет по определенному укладу, это не дом сирот и не психиатрическая лечебница. По замыслу наших спасителей, мы должны были затеряться среди монахинь. Кому придет в голову искать еврейку в христианской обители? Нас одевали, как послушниц, мы исправно отстаивали на молитвах и вместе со всеми распевали гимны и псалмы, в положенные моменты накладывая крестное знамение. Я все-таки стала католичкой, господин судья. И снова сделала это не по своему желанию. Снова кто-то решил за меня, сунул, как луковицу, в грядку — расти, мол, здесь! Кто спрашивает луковицу?
Жозеф приводил все новых и новых девочек. Иногда это происходило поздно, на границе комендантского часа, и тогда он оставался до утра, чтобы не рисковать попусту. Не скажу, что мы с ним подружились, просто как-то так вышло, что мы разговаривали довольно часто. Для дружбы надо уметь улыбаться или, по крайней мере, плакать, а я к тому времени уже не делала ни того, ни другого. Одной улыбки Жозефа на двоих не хватало, хотя улыбка у него была удивительная — светлая и грустная одновременно. Он вообще был красавец. Думаю, что, при других обстоятельствах, я бы в него влюбилась, как девочки-подростки влюбляются в своих учителей или киноактеров.
Каждый раз, оставаясь в монастыре на ночь, Жозеф произносил одну и ту же шутку: что, жена, мол, когда-нибудь выгонит его из дому за эти ночные отлучки. Потому что жене он ничего не рассказывал и правильно делал — ведь чем меньше знаешь, тем безопаснее тебе же самой. Он и нам ничего не рассказывал, но мы все-таки знали кое-что от сестер, а они — от настоятельницы, а та — от епископа и его людей. Конечно, при таком количестве посвященных, это не могло кончиться добром. Болтовня — ужасный грех, господин судья; забавно, что он расцветал особо пышным цветом именно в святой обители. Жозеф принадлежал к какой-то группе Сопротивления.
Ха!.. Сопротивления… После войны мне доводилось читать массу рассказов об этом. Всевозможные легенды о партизанских рейдах и пущенных под откос эшелонах. Не знаю, не знаю… тогда ничего этого не чувствовалось, а ведь в маленькой стране такое событие точно не прошло бы незамеченным. Если где-то что-то и взрывали, то уж никак не в Бельгии. Бельгии нравился Гитлер — объединитель Европы. То Сопротивление, которое видела я, правильнее было бы назвать Спасением. Потому что именно этим они, в основном, и занимались — спасением людей, прежде всего, детей; но не только, и взрослых тоже: и гражданских, и сбитых английских летчиков.
Месяца через два Жозеф перестал улыбаться. Странным образом это сблизило нас еще больше. Всезнающие сестры рассказали, что у него пропала жена. Пропала… тогда это означало только одно — депортацию. Но знаете что? — Я завидовала его жене. Завидовала потому, что он так любил ее. Любовь ведь становится особенно видна, когда она превращается в утрату, в тоску. Судя по виду Жозефа, любовь его была, действительно, очень… очень… не знаю даже, как и определить. Ну как тут было не позавидовать Ханне? Ханна — так ее звали… впрочем, имя я узнала уже позднее. А тогда завидовала безымянно. Видимо, я все-таки влюбилась в Жозефа — уж больно он походил на Зорро: красавец, спасающий девушку от смерти! Не хватало только шпаги, полумаски, черного коня и разбегающихся в панике врагов. Прежде всего, разбегающихся врагов.
Они пришли в монастырь на последней неделе октября — двое мужчин в штатском и несколько полицейских в форме. Всех сестер и послушниц собрали в часовне, ну и нас, конечно, тоже. Настоятельница попробовала отпираться, но скоро выяснилось, что гестапо, как всегда, знает все, даже наши имена. Я же говорила, что болтовня до добра не доводит. Нас выстроили в сторонке, и гестаповец спросил, где еще две девочки? По его списку нас должно было быть семнадцать. Настоятельница спокойно ответила, что сестер Кремер забрали домой на день, и они должны вернуться завтра. Это случалось, господин судья. Уцелевшие родственники некоторых девочек иногда не выдерживали и брали их домой на денек-другой. На всякий случай полицейские обшарили весь монастырь, а потом их главный сказал, что у него есть приказ забрать ровно семнадцать евреек.