— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?
Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.
Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.
Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.
— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.
Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.
Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.
— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.
Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.
— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.
— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.
— Тоска… — вздохнул Костя.
— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?
— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!
Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.
II
Тем временем стемнело, как только может стемнеть в июньскую ночь при полной луне. Во дворе дома, где жили Саша, Костя, Надя, ещё несколько тысяч человек, прянули, зашевелились на ветру кусты, деревья. Двор оказался во власти теней, невидимых звуков: шуршания шин, пёсьего рыка, цоканья, шарканья каблуков и подошв по сухому асфальту.
Сделалось прохладнее. Саша опустил рукава своей клетчатой рубашки. Он шёл по двору, и в преломлении лунного и фонарного света отбрасывал странную тень — длинную, как прут, но почему-то без ног, без корней, словно летел над асфальтом безродным человеко-древесным призраком.
Перед глазами стояло глупое цыганистое лицо в бакенбардах: удивлённое, даже обиженное. Только вот на что? Неужто он полагал, что такое поведение не должно наказываться? Вряд ли. Но наказания не хотел. Напротив, сам хотел наказывать других. Саша никогда себя не обманывал и сейчас подумал, что за мгновение до того, как ударить головой этого дурака, он совершенно точно знал: тот не собирается всерьёз драться, так, придуривается. Саша мог шагнуть в сторону, и, вероятно, ничего бы не было, но не шагнул. Злоба. Не сдержался, потому что сплошь и рядом сдерживался. «Хоть бы они спали», — подумал Саша про родителей.
Он, старшая сестра, отец и мать занимали две комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. Ещё одну комнату занимала соседка Лида — тридцатилетняя художница, не имеющая постоянного заработка, с дочерью-школьницей, которая, правда, главным образом жила у бабушки в Переславле-Залесском. Лида была матерью-одиночкой. Каждое лето она уезжала из Москвы, где-то скиталась, нанималась в археологические экспедиции — срисовывать черепки, плошки, очертания могильных курганов. Уезжая, комнату не запирала, так равнодушна была к имуществу. Как, впрочем, ко всему на свете. Исчезала с мужичьём, забывала про дочь. За девочкой смотрела Сашина мать. Живописные Лидины полотна, насколько мог судить Саша, спросом не пользовались. Где-то пропадала она и сейчас.
Старшая Сашина сестра Вера год назад вышла замуж за прапорщика по фамилии Годунин. Был он какой-то нетипичный: застенчивый, худощавый. К тому же в отличие от сестры почитывал книги. Саша подозревал, она вышла за него сгоряча, назло другому. Был у неё раньше подонистый таксист. Сестру раздражали не только книги, но и люди, их читающие. Таксист, надо думать, был свободен от этого недостатка. Годунин работал в финчасти закрытого оборонного предприятия, врывшегося в землю на другой стороне проспекта. Они с Верой жили в гостиничного типа общежитии, но лишь пока Годунин работал на заводе. Потом — где угодно. Полгода назад они снялись с места, уехали по найму на пять лет на Диксон, где, как известно, двойной оклад, северные надбавки, особое снабжение. Тихий Годунин вряд ли бы решился на подобное, но с Диксона вернулся бывший Верин одноклассник, тоже, как ни странно, прапорщик, заработавший там на «Жигули», кооперативную квартиру и будто бы даже на гараж. Он случайно столкнулся с Верой в молочном магазине, показал набитый сотенными бумажник: «Еду за японским телевизором!» Саша помнил, как полыхало у Веры лицо, когда она рассказывала об этой встрече, с какой ненавистью смотрела сестра на несчастного Годунина. Каждую неделю от Веры с Диксона приходили письма, начинающиеся одними и теми же словами: «Здравствуйте, дорогие родные!» Почерк у Веры остался такой же, как был в школе: ровный, буковка к буковке. «Смотри, болван, как сестра пишет!» — совал, бывало, Саше под нос отец Верины тетради. В последнем письме она сообщила, что устроилась продавщицей в военторг, обещала достать отцу пыжиковую шапку.
Так что сейчас в квартире было совсем просторно: три человека в двух комнатах.
Но Саше всё равно туда не хотелось.
Он давно понял, что мучило его, заставляло ненавидеть разделённую квартиру — бессмысленная тщета, изначальное ничтожество общей жизни, крепче цепи спаявшее оказавшихся под её серым потолком людей, превратившее их в странных, на физиологическом уровне — общие кухня, ванная, уборная — братьев и сестёр. Люди ненавидели противоестественную коммуну, но постепенно усваивали её дух, одевались в него, как в броню. Если кто вырывался, как, к примеру, Вера, так лишь чтобы подкрепить его материально: коврами, хрусталём, мебелью. Коммунальный человек был, как рыба в воде, в очередях. Не уступал в транспорте место старикам и беременным женщинам. Победительно шагал по улице, как пулемётчик лентой, перепоясанный шпагатом с рулончиками туалетной бумаги. Ему был чужд стыд. Он был неутомим в погоне за дефицитом. Он ненавидел ближнего.
В чём же проявлялся этот дух, где брал начало?
В мелочах, не стоящих внимания, в кажущихся пустяках. В обшарпанных, загаженных лестницах. В исписанных матерными ругательствами подъездах. В изуродованных, выломанных почтовых ящиках на первых этажах. В неработающих выжженных лифтах. В гадкой табличке на двери: «Тимофеевым — 1 зв.», «Глухарёвой—2 зв.». В грязном, десять лет не ремонтировавшемся — не хотели платить Лидину долю — коридоре. В чёрном, посеревшем от жира, допотопном телефоне на тумбочке у кухни. В начинающем болтать утром и смолкающим только к ночи репродукторе, так называемой радиоточке, вынесенной в коридор. В звяканье кастрюль, тарелок на кухне, словно тут кормились не пять человек, а сотня.
Он катастрофично расширялся на манер поставленного на острие конуса, куда, как в чёрную галактическую дыру, влетала жизнь: упорное нежелание Сашиных родителей и сестры читать книги, молчаливое их ежевечернее сидение у телевизора — не важно, что показывали, угрюмые отцовские утренние уходы, поздние возвращения со смены — хоть бы раз он чем-то возмутился или, наоборот, что-то похвалил у себя на заводе! Нет, молчал, как камень. Как же так, недоумевал Саша, ведь он проводит там половину жизни!
Угодливое материнское терпение. Она сжилась со своим издевательским окладом билетёра в кино, с очередями в магазинах, поликлиниках, сберкассах, где она платила за квартиру, — везде. Искренняя её радость, когда вдруг удавалось купить сосиски, молодую картошку, какие-нибудь импортные макароны. Неизвестно чему улыбаясь, с кухонным полотенцем через плечо наблюдала она по телевизору бесконечные награждения, столь раздражавшие Сашу. «Хватит тебе! — испуганно махала на него рукой. — Заладил: очереди, очереди! Что, кроме очередей, жизни нет? Не за очереди награждают, а что столько лет нет войны. Они за мир!»
Это их совершенно бессмысленное приобретение — садовый участок в гнилом болоте на границе с Калининской областью. Саша был там один раз весной. Щитосборные дома тонули в грязи. От станции они с отцом шли в болотных сапогах. Как бы в насмешку, сразу за участками начинались сухие песчаные косогоры, самой природой, казалось, назначенные под дачи. Как же надо презирать людей, чтобы выделить им именно это гиблое, годное разве лишь под свалку, место. Саша сказал отцу, что это унижение — сидеть в четырёх часах езды от дома, как кулику, в крохотном домике на болоте без воды и электричества. Может, где-то по-другому, но это их садово-огородное товарищество — издевательство над извечной тягой человека к земле, к труду. Отец злобно посмотрел на него. Он вложил в участок все сбережения, ездил туда каждые выходные. Раздобыть необходимые материалы было невозможно. Неандертальцу в доисторические времена было проще построить дом.
Лидино растительное существование — ущербность, патологическое безволие. Её документы десять лет без движения лежали в приёмной комиссии Союза художников. Несколько раз они теряли её работы, Лида приносила новые. Худфонд, какие-то комбинаты годами не рассчитывались с ней, если что-то покупали. Бесконечные проходимцы тянули из неё деньги. Лида была неспособна защитить себя. Не смела она и отказать никакому мужчине — хромому, горбатому, лысому, старому — стоило тому проявить некоторую настойчивость. «Господи, Лида, зачем тебе этот плешивый? — спрашивал, бывало, Саша. — Я его знаю, он со Смольниковой в одном подъезде живёт. У него жена, трое детей, внуки, ему шестьдесят лет, Лида!» Лида сокрушённо вздыхала. Стыдить её было бесполезно.
Вот что это был за дух — покорности, бессилия, унижения, нищеты. Из жизни была изгнана некая тайна, которая делала жизнь жизнью. Без неё жизнь сводилась к ничтожеству: к кухне, к пузу, к погоне за туалетной бумагой, к убогой оболочке, внутри которой пустота. Имя тайне было — свобода. Но как подвигнуть к ней окружающих, да и захотят ли они подвигаться, этого Саша не знал.
Да и речь, собственно, пока шла не о том, чтобы кого-то подвигать, а чтобы самого не столкнули.
В прежние годы отец крепко выпивал. Выпив, становился ещё более угрюмым, непредсказуемо-яростным, ко всем придирался. Раз разбил кулаком деревянную хлебницу. В другой — велел вернувшемуся с гуляния Саше тащить велосипед в ванную, мыть колёса, а когда тот возразил, что колёса чистые, влепил ему затрещину, с такой силой хватил велосипед об пол, что рама погнулась.
Это случилось на глазах у матери и сестры. Саше было тринадцать лет. Отец на следующий день всё забыл. Саша записался сразу в несколько спортивных секций. Утром, когда отец завтракал на кухне, он избивал подвешенную в коридоре самодельную — из старого матраса — грушу, воображая, что это физиономия отца. Потом отправлялся во двор к турнику, на набережную бегать.
Спорт быстро дал Саше силу. Однажды, работая на ринге, нанося и получая удары, он вдруг подумал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни от кого не потерпит унижения. Это было странно: паренёк попался крепкий, по очкам Саша проигрывал. Но в честном, открытом бою проиграть не обидно. К тому же жизнь нечасто балует честным, открытым боем.
Куда труднее было победить иную зависимость, которая вроде бы не выражалась в прямом насилии, но была не менее тягостна Саше.
Это был сам уклад родительской жизни. Пьяные праздничные застолья с «Хазбулатом», «Когда б имел златые горы…», каким-то конём, который при знакомом табуне гулял на воле.
Субботние семейные походы в баню. О как тоскливо было сначала стоять в очереди, чтобы попасть в раздевалку, потом с шершавой гнутой шайкой проталкиваться сквозь безобразное скопище голых тел к плюющимся кипятком кранам, тереть мочалкой твёрдую, как доска, отцовскую спину, подставлять свою, которую отец тёр так, словно сдирал кожу.
Они почти всегда заканчивали раньше, дожидались мать и Веру в банном скверике, где несколько ларьков в избытке обеспечивали желающих пивом. Краснорожий, потный, отец тянул кружку за кружкой, ворчал, что вечно, мол, приходится дожидаться баб. Саша страдал, даже ощущение чистого сухого тела, столь любимое им впоследствии, тогда не радовало.
Визиты крёстного — бойкого беленького дедка, чьи зоркие глазки обегали накрытый стол быстрее, чем губы расплывались в фальшивой улыбке: «И-и-и, крестничек, растёшь, скоро батьку перегонишь, держи-ка, ми-ла-ай!» — протягивал Саше плоскую баночку монпансье или красного леденцового петуха на палочке. Зачем крёстный? Кто он был ему? Почему надо было делать вид, что радуешься? Саша не понимал.
Была ещё старуха в чёрном. Харитина Петровна, что ли? Строгая, неулыбчивая, она притаскивалась откуда-то из Подмосковья. Сидела в платке, поджав губы, на кухне, мать подобострастно потчевала её чайком. Обедать почему-то Харитина Петровна всегда отказывалась. О чём с ней можно было говорить? Знала ли она грамоту? Смертной скукой, вековым холодом обдавало Сашу, когда он случайно вбегал на кухню. При Харитине Петровне нельзя было наскоро поесть, по-свойски поговорить с матерью, схватить со стола бутерброд да и унести с собой во двор. Она воплощала бессмысленную суровость, претендовала на непонятное почтение. Даже отец смирел в её присутствии. Только вот что это была за суровость? К чему почтение? Быть может, к церкви, к Богу? Куда там, отец был партийным. Или к некогда существовавшему домашнему укладу, когда младшие чтили старших? Харитина Петровна, по слухам, жила у дочери на птичьих правах, пьяница-зять её ни в грош не ставил. Уважение к ней, стало быть, носило фантомный характер. В её лице отец с матерью уважали жизнь, которая когда-то была, да сплыла. Которой, вероятно, ещё жили их родители, но сами они уже не жили. И которой уже никто никогда не будет жить.
Весенние поездки на кладбище в Одинцово, где были похоронены родители матери. Саша их совершенно не помнил, отец же ухаживал за могилами, как за родными. Может быть, потому, что его собственные родители безвестно сгинули?
Непременная водочка на скамейке, долгое тупое сидение под птичьи крики…
Отец с матерью как бы очутились между двух жизней. К одной опоздали, к другой не приладились. Вместо веры в Бога — пустота, чёрная дыра, где, как вычитал Саша в одной книге, «строго и жучковато». Вот этим пустоте, «жучковатости» или попросту страху, заменившему веру в Бога, Саша изо всех сил и противостоял.
Но родители кормили, одевали его. Неприлично было доказывать им, что они не такие. Другими им всё равно не бывать. Их священное право — жить как они считают нужным. Его — не принимать их жизнь, жить по-своему.
Отец хмуро смотрел на прыгающего вокруг самодельной груши, забавляющегося с гирей, с гантелями Сашу, но больше не трогал.
Следующим этапом была школа. Родители могли давить его под предлогом, что он якобы плохо учится. Саша стал учиться хорошо — с отвращением постигая дисциплины точные, находя некоторое даже удовольствие в гуманитарных. Однако окончательно определиться не мог. Выбрать значило примириться с действительностью. Примириться — увидеть смысл в гуманитарной или технической деятельности. Но при том, какая была действительность, смысла ни в той, ни в другой деятельности не было. Всё чаще Саша думал о третьем пути. Боялся, гнал опасные мысли, но не думать не мог. И чем больше думал, тем увереннее, спокойнее становился. Действительность должна стать другой. Чтобы любой путь — гуманитарный, технический, какой угодно — обрёл смысл. Пока этого нет, третий путь неизбежен. Хоть и ведёт к безвестной могиле. Саша понятия не имел — куда, в какой институт будет поступать после школы. Все институты казались ему одинаковыми.