Сложнее было с независимостью материальной. Отец неплохо зарабатывал на заводе, одно время имел даже подержанный «Москвич», пока не лишили водительских прав за управление в нетрезвом виде. Он вытачивал на заводе так называемые «секретки» для колёс, разные дефицитные детали, загонял во дворе автомобилистам. Впрочем, «загонял» не то слово. Те умоляли отца сделать то или это. Соглашаясь, он как бы оказывал одолжение. Если, допустим, лицо заказчика не нравилось, мог послать куда подальше. Где ещё так уважают человека труда?
Мать работала по совместительству в кинотеатре уборщицей. Даже эта — скромнее некуда! — должность позволяла ей притаскивать домой сумки с бутербродами, сломанными шоколадными плитками, песочными и миндальными пирожными. Видимо, общественный продукт расхищали не только те, кто непосредственно производил, принимал, хранил, перевозил, продавал, но и кто просто ходил с тряпкой поблизости, как, например, мать. Когда кто-то возмущался, что в магазине нет мяса или сыра, Саша думал: удивительно не то, что нет, а что потом появляется. Частенько они ужинали бутербродами, пирожными из материнской сумки. У Саши кусок в горло не лез. «Осуждаешь?» — однажды спросил отец. Он был приметлив, верно схватывал чужие мысли. «Я сыт», — ответил Саша. «Сейчас? — усмехнулся отец. — Или вообще?» Чтобы прекратить бессмысленный разговор, Саша взял пирожное.
Когда возникала нужда в карманных деньгах, он спрашивал у матери. Когда требовалась солидная сумма, скажем, на покупку куртки или ботинок, приходилось обращаться к отцу. У того, как ни странно, подобные просьбы раздражения не вызывали. Скорее наоборот. «Сколько, говоришь, хотят? — хмуро переспрашивал он, ковыряя твёрдым, как долото, пальцем ладонь. — Это за ботинки-то? Вот уроды! Ладно, получу в субботу за халтуру, дам…»
Но, после того как взяли проклятый участок, всё нарушилось. Побывав там раз, Саша наотрез отказался ехать в следующий. Крутиться с гнилыми досками, отбиваясь от комаров, на диком болоте было для Саши продолжением неприемлемого. Это было всё равно что работать на предприятии, выпускающем никому не нужную продукцию; опускать в урну бюллетень за абсолютно неведомого человека, благообразно выставившегося со стандартного застеклённого листка; стоять три часа за чем-нибудь в очереди с чернильным четырёхзначным номером на руке; жить весь срок в коммунальной квартире, зная, что и на кладбище тебя понесут через омерзевший коридор мимо чужих дверей. Однако объяснить это отцу было невозможно. Он врылся в участок, как крот. В Сашином нежелании туда ездить увидел единственно блажь и лень. «Ну-ну, смотри, парень, как знаешь, — не стал уговаривать отец, — только ведь всякий труд во благо, я правильно понимаю?» — «Только небессмысленный, не дозволенный в виде издевательства, — возразил Саша. — Тебя будут мордовать на болоте за летнюю кухню, а какая-нибудь сволочь задарма возведёт особняк на сухом месте у реки». — «Значит, парень, вообще не строить?» — «Строить, но по-человечески, а не как будто крадёшь».
Они больше не возвращались к этому разговору, но когда Сашины джинсы окончательно протёрлись — латать далее их было невозможно, он понял, что не сможет попросить у отца денег на новые. Вообще не сможет попросить. Обмен мнениями по поводу участка как бы развёл их по разным берегам. Теперь между ними протекала река, имя которой было принцип, и попросить денег значило засвидетельствовать, что нет в мире такой реки, а есть лишь носимые ветром, как пыль, слова.
Нельзя сказать, чтобы Сашу обрадовала досрочная самостоятельность. Он уже и в кафе похаживал с девушками, тратился на цветочки, шампанское. Об одежде и говорить не приходилось. Надо было покупать, переплачивая, у фарцовщиков, спекулянтов. Саша скорее согласился бы голодать, нежели надеть отечественные — с мотнёй до колен — брюки, чудовищную, криво пошитую рубашку. Что толку быть стройным и благородным, если на тебе отечественные штаны? Девушка предпочтёт любого — одетого как положено — ублюдка.
На дворе стояло время, когда встречали и провожали по одёжке. В местах, где собиралась молодёжь, джинсы ценились более, чем ум, честь и совесть. Покончить с молодёжным безумием можно было мгновенно и элементарно: сделать джинсы общедоступными. Но вместо этого с ними «боролись». Некоторые смышлёные люди приравнивали джинсы к контрреволюции, идеологической диверсии, организовывали газетные кампании, устраивали по радио посмешище на всю страну — «суд над джинсами». Занимаясь этим, они дорастали по службе до персональных машин, продовольственных пайков, закрытых магазинов, где без хлопот покупали эти самые джинсы для себя и членов семьи. А между тем миллионы рублей, полученных как зарплата, допустим, за производство отечественных штанов, точно в бездонную бочку уходили в карманы фарцовщиков и спекулянтов, торговавших джинсами, нужными всем. А оттуда — растекались гноем, заражая всё вокруг. Таков был главный результат «борьбы». Это было совершенно очевидно десятикласснику Саше Тимофееву, но почему-то не очевидно тем, кто решал, как быть с джинсами в масштабах государства.
Саша до сих пор помнил, какое первобытное счастье испытал, когда, надев первые в своей жизни джинсы, вышел на проспект. Ему казалось, он не идёт — летит, душа замирала от восторга, на лице блуждала улыбка идиота. Как мало надо, чтобы сделать молодого человека счастливым! Но в этой малости ему отказано. Счастливыми были спекулянт-фарцовщик да «борец» с джинсами.
Саша вспомнил, какое отчаянье охватило его, когда он увидел, что единственные джинсы безобразно разорвались — словно разинули пасти — уже по зашитому на коленях, что ранее поставленные заплаты не держатся на измочаленной, застиранной до прозрачности материи, что завтра — о, господи! — придётся выйти во двор в отечественных брюках. Да как он войдёт в беседку, где собирается их компания? Саша был гордым, самостоятельным парнем, но джинсовую моду ему было не одолеть.
В их квартире между кухней и ванной была кладовка — крохотное помещеньице без окна, но с дверью. Здесь всегда было темно и сухо. Вдоль стенки тянулись тёплые и запотевшие трубы горячей и холодной воды. Как колонна, проходила толстая труба мусоропровода, внутри которой с шумом пролетал мусор. В кладовке хранились отцовский сундук с инструментом, старые Лидины этюдники, холсты, подрамники, кастрюли, вёдра, цветочные горшки.
Здесь — под тусклой, годами не зажигавшейся лампочкой — Саша острым, как бритва, сапожным ножом распорол джинсы, вернее, то, во что они превратились, по швам, брезгливо бросил жалкую кучку лохмотьев на крышку сундука. Медная шириночная «молния» матово посвечивала. Она была готова служить второй срок. Саша чувствовал себя язычником, покусившимся на идола. «Из-за этого дерьма, из-за тряпок, — подбросил в воздух лоскуты, — столько переживаний. Сколько они значат в нашей жизни. Так почему, — стиснул кулаки, — нельзя пойти в магазин и купить?»
Его охватил приступ нервного смеха. Старые джинсы перестали существовать. Новых он купить не мог. Он не мог выйти во двор, потому что не было джинсов. Но и не выйти только потому, что их не было, тоже не мог.
Между двумя «не мог» словно проскочила электрическая искра. «Кто я? — подумал Саша. — Человек или тварь дрожащая? Я вызываю вас на бой! — крикнул лоскутам. — Поборемся, посмотрим, кто кого! Человек — звучит гордо!»
Разъятый идол был равнодушен и безгласен. Саша почувствовал в руках зуд, хотелось немедленно приняться за работу. Ему казалось, это не он минуту назад едва не рыдал от бессилия. Впрочем, человеку в такие минуты всегда кажется, что он другой и назад пути нет. Главное — каков человек на следующий день, когда выясняется, что он прежний, а путь назад есть.
Сейчас Саше думалось, всё было легко и просто, но в те дни он был близок к помешательству.
День ушёл на переоборудование кладовки. Саша вымыл пол, стены, ввернул яркую лампочку, надел на неё конический жестяной козырёк, чтобы свет падал направленно, установил старый кухонный стол, достаточно широкий, чтобы на нём кроить. Попросил у Лиды швейную машинку. Та купила её несколько лет назад, получив гонорар, да так и не удосужилась распаковать. Несколько раз порывалась сдать в комиссионку, но и на это сил не хватило.
Весь следующий день он возился с машинкой. Изучал инструкцию, смазывал, чтобы не стучала, учился вести строчку. К вечеру швы стали выходить ровными, словно он их вёл по линейке. Помнится, Саша долго не мог заснуть. Закрывал глаза: стучала машинка, стелилась бесконечная строчка, из лоскутов рождались дивные штанины.
Утром Саша поехал по магазинам. Конечно, джинсовой ткани там быть не могло, но стояла весна, он надеялся купить белую или голубую хлопчатобумажную. Это был бы высший шик — одеться по сезону. Будто бы по причине жары он перешёл на лёгкие летние джинсы. Но ничего похожего в магазинах не было. У Саши темнело в глазах, когда он входил в очередной. Казалось, невидимая когтистая лапа выгребла всё яркое, светлое, развесила повсюду коричневые и чёрные вонючие ворсистые отрезы. Из разговора тёток, злобно ощупывающих толстенный драп, Саша узнал, что вчера вечером в фабричном магазине в Орехове-Зуеве была саржа по два тридцать за метр. «Дура я, дура! Не взяла!» — сокрушалась тётка.
Утром Саша поехал по магазинам. Конечно, джинсовой ткани там быть не могло, но стояла весна, он надеялся купить белую или голубую хлопчатобумажную. Это был бы высший шик — одеться по сезону. Будто бы по причине жары он перешёл на лёгкие летние джинсы. Но ничего похожего в магазинах не было. У Саши темнело в глазах, когда он входил в очередной. Казалось, невидимая когтистая лапа выгребла всё яркое, светлое, развесила повсюду коричневые и чёрные вонючие ворсистые отрезы. Из разговора тёток, злобно ощупывающих толстенный драп, Саша узнал, что вчера вечером в фабричном магазине в Орехове-Зуеве была саржа по два тридцать за метр. «Дура я, дура! Не взяла!» — сокрушалась тётка.
Саша не помнил, как оказался в метро, потом на многолюдном Курском вокзале, где цыгане чуть не набили ему морду, потом в стучащей по рельсам, как швейная машинка, электричке владимирского направления. В магазин он ворвался перед самым закрытием. Саржа кончалась. Саша ухватил последние пять метров.
В ночи, в крохотной кладовке, на кухонном столе под ярким пыточным светом он опускал на саржевое полотно джинсовые лоскуты, тщательно обводил карандашом контуры, вырезал, чтобы сшить их точно так же, как некогда были сшиты джинсы. Это был труд на грани вдохновения. Саша сам удивлялся своей ловкости — как сходились швы, как из небытия возникало что-то похожее на штаны. Но не светлым было вдохновение. Не добровольное стремление научиться портновскому мастерству подвигало Сашу на ночные бдения, но ненависть, воля и отчаянье. Надеяться можно было только на себя.
Велико было искушение надеть — они вполне бы сошли за польские или венгерские — джинсы на следующий день. Но Саша обнаружил досадные мелкие недоделки. Где-то кривился шов, где-то морщинился материал. Ему не хотелось, чтобы окружающие, глядя на его штаны, задавались сомнением. Сразу после школы Саша отправился в хозяйственный магазин, где вдруг оказался голубой немецкий краситель для хлопчатобумажных тканей. Саша не удивился. Стоило пересилить судьбу в главном, в мелочах она уступала сама. Вечером он всё доделал, поставил на пояс кожаную нашлёпку, развёл в огромной кастрюле краситель, прокипятил и прополоскал штаны.
Отныне Саша не ведал сложностей с одеждой, так отравляющих жизнь молодым людям. Да и не только молодым. Усовершенствовав своё умение, Саша оставил в дураках как государство, почему-то не признающее за гражданами право одеваться по моде, так и спекулянтов, дерущих за моду слишком дорого.
Случалось ему и шить на продажу. Наверное, это было не очень хорошо, но он плевать хотел. Во-первых, то был его труд. Во-вторых, не его вина, что в магазинах ничего не было. Кто-то, стало быть, рассудил, что так надо.
В штаны, предназначенные для продажи, Саша вшивал иностранные этикетки, ставил на внутреннюю сторону кармана якобы иностранно-фабричный штамп. Был у него штемпель с гербом — «Библиотека Д. В. Р.», «Библио», а также «а» и «Д. В. Р.» он аккуратно заклеил. Буквы «Тек», витиеватый герб должны были успокоить самую недоверчивую душу. Впрочем, овладевшими штанами счастливцам было не до этого.
Ни Костя Баранов, ни Надюша Смольникова, никто из друзей и представить не мог, что Саша шьёт-пошивает, крутится, куря и кашляя, ночами вокруг стола с сантиметром на шее, словно дореволюционный еврей.
Саша притащил в кладовку раскладушку, частенько лежал там, читая или просто глядя в потолок. Кладовка — грубые крашеные слепые стены — напоминала тюремную камеру. Только вряд ли в настоящей камере Саше позволили бы вот так валяться. Из комнат Сашу тянуло в кладовку, из кладовки — на свет божий. Пока что это была игра в свободу-несвободу. Сашу было не за что сажать в тюрьму, однако от мыслей о ней было не избавиться. В сущности, думал Саша, человек всю жизнь мается между свободой и несвободой. Можно сделаться внутренне свободным от властей, от радио-газет-телевизора, но не от родителей, друзей, общих представлений о жизни, о тех же свободе и несвободе. Они же таковы, что тюрьма для невиновных не кажется чем-то из ряда вон. «Интересно, — подумал Саша, — у какого-нибудь другого народа есть пословица, что «от сумы и от тюрьмы не зарекайся»? То есть изначально готовься быть нищим и посаженным?» Стало быть, власть, если она по-настоящему народна, не может игнорировать эти чаяния? Тут начиналась неизбывная тоска. Саша успокаивал себя, что процесс познания бесконечен. Быть может, со временем бронированный порог тоски отодвинется, он поймёт что-то, чего сейчас не понимает?
Друзья не могли представить, что он шьёт. Родители — что делает из этого тайну. Из двух Сашиных сущностей, таким образом, возникла третья, одинаково неведомая друзьям и родителям. Давно известно, где сущностей более чем две, там их бесконечное множество. Вот только счастья они не приносят, нет, не приносят.
Впрочем, Саша не думал об этом, поворачивая ключ в замке, входя в квартиру. Он стоял на пороге в темноте — только в конце коридора, где ванная и туалет, горела в матовом, сталинских времён, плафоне лампочка — и не мог разобраться в собственных чувствах. Любит ли он свой дом? Будет ли ему жаль с ним расстаться?
Конечно же, он любил дом. Любил двор, Москву-реку, набережную, по которой они столько лет гуляли, дикий противоположный берег, где вечерами жгли костры, раскачивались на самодельных качелях. Любил подъезды, лестничные площадки своего дома, выложенные плиткой или паркетом полы, окна, широкие мраморные подоконники, парадные и чёрные лестницы, высокие белые двери с табличками номеров квартир. Поначалу всё в доме было единообразно. Но со временем единообразие разрушалось. Разрушаемое единообразие свидетельствовало, что жизнь не стоит на месте. И за это тоже Саша любил дом. Любил ступенчатую, огромную, как стадион, крышу, фараоновые архитектурные излишества: башни, первобытные — с лопатами, отбойными молотками, охапками колосьев — фигуры на фасаде. Одним словом, Саша много чего любил, вот только о квартире, где жил, сказать этого не мог.
Хотя от его шагов, должно быть, стоптался коридорный паркет, от локтей — стёрлась полировка на письменном столе, за которым он столько лет готовил уроки. А здесь у двери на длинном, вбитом в стену костыле, некогда висела полосатая груша, сделанная из матраса. От постоянного её соприкосновения со стеной рисунок на обоях потемнел, засалился.
Саша вдруг подумал, что если когда и будет вспоминать эту квартиру, так прежде всего коридор — тёмный, тревожный, как туннель, из которого неизвестно есть ли выход? Сколько раз в последние годы он вот так же стоял на пороге, вглядываясь, вслушиваясь в темноту, об одном мечтая: чтобы не заметили, не вышли. Сколько раз раньше, когда отец пил, шлялся чёрт знает где, и мать укладывалась спать в детской комнате, надеясь, что тот не станет будить среди ночи детей, Саша просыпался от тупых тяжёлых шагов в коридоре и тоже думал: хоть бы пронесло!
Однажды, года полтора назад, измученный бессонницей, Саша вышел в коридор. Светящийся, оглушительно тикающий будильник на тумбочке показывал половину второго. Из-за приоткрытой двери ванной Саша увидел полоску света. «Забыли выключить…» — положил руку на выключатель, но, услышав за дверью шуршание, осторожно заглянул. В ванной Лида вытиралась полотенцем. На плечах дрожали невытертые прозрачные капли. В красной купальной шапочке Лида была похожа на курицу. Только вот Саша не чувствовал себя петухом.
Она, наверное, вернулась с вечеринки, была весела, что-то напевала, от неё явственно тянуло вином. Прежде чем их взгляды встретились, Саша отметил, какие полные у Лиды, особенно вверху, ноги, что они, как в тончайшей татуировке, в сеточке лиловых капиллярных линий. У него тяжело забилось сердце. «Сдурел? — бесстыже хихикнула Лида. — Мать узнает, в тюрягу упечёт, ты ещё несовершеннолетний». — «Буду передачи носить…» — Саша притянул её к себе, прижался к мягкому животу. Полотенце упало. Испытывая мерзкое суетливое волненьице, заспешил-заторопился, вздумал стянуть с себя одной рукой широченные синие трусы. Его вдруг прошиб какой-то неурочный пот, хотя раньше Саша потел исключительно на жаре да ещё в спортзале. Трусы приклеились к телу. «Ух ты! Прямо здесь, в ванной?» — оттолкнула его Лида. Она щёлкнула выключателем, набросила халат, вышла в коридор. Саша следом. «Свет не зажигай, Маринка проснётся! Тут стол, осторожнее! Тихо-тихо…»
«Не коридор — целая жизнь», — подумал Саша. Ещё он подумал, что его отношение к дому раздвоилось. Он любил всё — реку, набережную, крышу — где, как ему казалось, была свобода, где он чувствовал себя свободным, и ненавидел всё, где свободы не было. Коридор был пограничной полосой между светом и тьмой, свободой и несвободой.
Ещё он подумал, что расстаться с домом будет не очень жалко. Мать по-прежнему таскала сумки из буфета. Отец молчал, как камень. Лишь раз, помнится, посмотрев по программе «Время» репортаж про какой-то передовой завод, злобно заметил: «Чудеса какие-то показывают: продукция в сто стран мира! У нас — половина чистый брак, половина — металлолом. И у других то же самое!» Сестра уехала на Север, но ведь когда-нибудь она вернётся? Хоть и с деньгами, да без квартиры. Значит, опять как сельди в бочке. До каких же пор? Единственным порывом семьи к живому делу, к смыслу, стало быть, явилось возведение щитосборной конуры на бросовом болоте. Но это было ещё хуже, чем естественная нищета. Это была нищета искусственная, та самая сума, от которой народу грех зарекаться, равно как и от тюрьмы. Безропотно подчиниться такому порядку значило, по мнению Саши, потерять достоинство, расписаться в бессмысленности собственной жизни.