Лютый остров - Юлия Остапенко 11 стр.


– Любишь?

Тут-то я, дурень, все и понял.

Вон оно как... кто ж подумать мог... да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка... а я отворачивался – что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой – никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда... а любил ли? Нет.

А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал – до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье... Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:

– Люблю!

Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался – переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью – почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было – все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились – хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.

– Побудь со мной, Лют... не уходи...

– Никуда не уйду, – обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.

Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.

* * *

Мне потом сказывали – кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти – а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза – скрипнула дверь. Я оглянулся – и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было – саму в пору на погребальный костер класть.

– Уже?.. – спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.

Я ответил:

– Жива. Спит.

Она остолбенела. Но только на миг – потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, – а то ли и впрямь полегчало ей... Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался – то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила – так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.

– Иди, – прошептала, обратив ко мне залитое слезами лицо, – иди, ему скажи... а хотя нет. Стой! С ней еще побудь, я сама скажу, тут надо так...

И опять сорвалась с места, убежала. Я снова сел. Ох, ну и ночка же... а только теперь другими глазами как будто на девчонку посмотрел. И подумал: а и впрямь ведь, если этакую-то ночь пережила, может, и оклемается.

Как кнеж закричал – я сам услышал. Потом шум, гам – рвался к дочери, видать, но его опять не пускали, чтоб не будил болезную. Еле угомонили. Я слыхал, как его по коридору вели, – и почудилось мне, плакал кнеж. А может, то моя голова, после бессонной ночи тяжкая, путала уже, что она и впрямь слышит, а что ей только мнится. Вернулась Дурман, за собой меня поманила. Я вышел, она поручила меня своим дворовым девкам, а сама к Ясенке пошла, только руку мне снова напоследок стиснула. Девки повели меня на кнежью кухню, где уже ждала теплая снедь и добрая брага. Я накинулся на еду, точно зверь лесной после зимней спячки. Девки весело щебетали, пихали друг дружку в бока, чего-то от меня, видать, хотели – да я на них не смотрел. Устал больно. Они обиделись, ушли от меня, а я был только рад. Что же теперь, ждать, пока уйти дозволят, или как? Счастлива-то извелась уже небось... Счастлива! Так она знала все! Оттого так сухо меня давеча проводила... Подумал я об этом – и не почувствовал к ней привычного тепла. Что же она, совсем сердцем очерствела – не понимала, что девка лежала при смерти, только и хотелось бедной, что руку мою напоследок подержать? Ох, Счастлива моя, Счастлива, как мало надо, чтоб счастье твое порушить...

Я уж доедал, когда на кухню вошла Дурман. Черный платок свой она скинула, обернулась белым – праздник в доме. Подошла ко мне, улыбаясь. Никогда я такой улыбки на лице у нее не видел. Я встал было, но она рукой указала – сиди, мол. Я быстро доел, отодвинул миску, поблагодарил за угощение.

– Это мне тебя до конца своих дней благодарить, – сказала на то кнежинна. – Если в не ты, ушла бы сегодня моя девочка. И не спорь, сердце мое так чуяло. Знаю, что ты ей сказал. Не бойся, не подслушивала, – добавила, увидев, как я краской залился. – Я знала, что она тебя любит. И Среблян знал, только не нравилось это ему. Он противился, чтобы я тебя сегодня позвала... чуть было сам не загубил родной дочери.

Покоробило меня это – какая ж она ему родная? Но как вспомнил звук этот странный из коридора, на плач похожий... а как знать, может, и родная?

– Ты не кори себя, что ей солгал, – продолжала Дурман. – Иная ложь целебнее правды и уж паче любого зелья целебнее. Ей надо было это от тебя услышать. А что теперь она тебя этим словом твоим свяжет, про то не тревожься. Она у меня девочка умная, все понимает сама. Раз тебе поверила, позволила себе поверить – того и довольно.

И тут нагнулась ко мне Среблянова жена, взяла мои руки, голову склонила – и прижалась лбом к рукам моим, точно благословения испрашивала.

– Спасибо тебе, Май, Лютом прозванный, за доброту твою.

Не помню, как ее поднимал, что в ответ бормотал – так стыдно было. Встал, стал кланяться, глазом на двери кося. Обмолвился, дескать, теперь и кнежу полегчает...

– Может, и так, – сказала Дурман и примолкла. Вдруг, хоть я ни о чем не спрашивал, добавила: – Я вижу, как ты смотришь, когда я его отцом Ясенкиным называю, а себя – ее матерью. Я не знаю, может, тебе не сказывали... Пятнадцать лет тому я, в родной деревне жившая, понесла без мужа. Мне самой тогда было как теперь Ясенке, я в лес по ягоды пошла, а сынок нашего старосты подкараулил меня, взял силою. Грозился братьев моих убить, если кому скажу. А у нас с этим строго было. Судили меня наши старейшины, порешили забить камнями. Уже на казнь повели – и тут на море показались черные неродовские паруса. То Среблян пришел... пришел и забрал меня оттуда. Братья мои яро с его людьми дрались, не дались живыми. А меня Среблян достал из клетки, в которой я расправы ждала. Увидел живот мой... спросил, пойду ли к нему. Сам спросил, не силовал. Я пошла. Он нарочно ради меня держал свое судно в море еще два месяца, пока мне срок не пришел. На его корабле родилась Ясенка, и он принял ее на руки, как отец родной. Да и разве он ей не родной, когда, если в не подоспел, убили в меня, а со мной и ее, нерожденную?

Она примолкла, взгляд затуманился – в море памяти ее на волнах этих слов унесло. Я молчал, не смея ей мешать. Да и что сказать на то было? Второй раз уж мне о Сребляне рассказывали такое, что я не знал, что и думать, а тем паче – ответить.

Дурман, глаза прикрывшая было, снова их распахнула. Поглядела на меня – и понял я, что знает она про это место, про людей и про мир что-то такое, чего мне вовек не узнать.

– Видишь как бывает, Лют, – сказала кнежинна. – Там, на доброй земле, добрые люди меня и дочь мою хотели отправить на Ту Сторону за то лишь, что я насилию противиться не смогла. А здесь, на проклятом острове Салхане, я от Сребляна за все годы не видала ничего, кроме ласки. А что он мальчика себе взял... так как еще я могла ему отплатить за все, что он мне сделал, если не своим терпением? То не земля добрая или злая, Лют. То люди такие, какие есть.

Замолчала – и я молчал, и так вот долго, видать, молчали, на дворе уж петух трижды крикнуть успел. Потом подошла, погладила меня по щеке, сказала:

– А теперь иди. Среблян тебя ждет.

* * *

Постарел господин наш Среблян, неродовский воевода. Теперь я понял, что был он уже ой как не молод, а все молодился – стать его удалая, да волосы дивные, да прищур насмешливый ему разом двадцать лет скидывали долой. Теперь сгорбился, свалялись волосы, пропали из глаз веселые искры. А не потухли совсем глаза – лихое пламя горело в них, как я вошел в горницу, где он один меня ждал. Встал воевода, вышел мне навстречу. Я едва дверь прикрыть успел – а он подошел, взял меня обеими руками за плечи. И сказал:

– Прости меня, сынок.

Ну и что на такое сказать?

– Радо-матерь тебе простит, – вот что сказал, не хотелось врать. Довольно уж, один раз сегодня соврал – привыкать не собирался.

Кнеж засмеялся. Странно радостным, легким смехом.

– Лют ты, горд и честен. То я сразу в тебе заприметил, как только Могута тебя задирать стал на корабле... помнишь?

– А ты все надеешься, что забуду?

– А ты все надеешься, что забуду?

– Нет. Не надеюсь. Идем сядем.

Стол в горнице был накрыт – Дурман, видать, обрадовалась, что кнеж наконец ожил, от пищи перестал отказываться, вот и завалила яствами. Да только он не ел. Усадил меня, а сам стал мерять горницу шагами, волосы седые сильными пальцами назад зачесывать.

– Я в тебе дважды ошибся, – заговорил быстро, на меня не глядя. – Раз – когда счел зверем лютым. Другой раз – когда подумал: нет, недостаточно ты лют, и пожалел о том. Пожалел, веришь?.. Я чего ж так поостыл к тебе... разочаровал ты меня. Верилось мне: сможешь ты быть вправду зол, если как следует тебя обозлить. Натаскать тебя хотел, будто пса, чтоб кидался на людей без разбору, за то только, что землю топчут. Злую землю эту... Слышишь, Лют? Слышишь, мальчик, что сделать с тобой хотел?

Я слышал, а все еще не до конца понимал. Он увидел это и засмеялся стеклянным смехом.

– Не понимаешь... Помнишь, год назад, когда сидел ты у меня под замком, я говорил, что-де оцарапаешь меня – отпущу? Врал я тебе. В глаза глядел и врал, ну, да мне ли не привыкать? Я часто подолгу с людьми говорю, с другими, теми, кто на большой земле, и ни одному не обмолвился про проклятие далгантское. Что уж мне было тебя провести... Нет, парень. В тот день, когда бы ты меня оцарапал – а правду сказать, на то не один год бы ушел, – не снял бы я с тебя цепей. Решил бы, что достаточно научил, хорош ты стал бы воин по уменью, но не по сердцу. Чтоб хорошо убивать по сердцу, надо злобу иметь – больше, чем есть у тебя. Закалив твое тело, стал бы я закалять лютость твою, кормить ненасытную. Под домом моим есть темница – про нее никто не знает, глубоко она, ни звука оттуда наружу не пробьется... Я бы тебя туда отвел. Я бы мучил тебя, пока бы тебе свет белый стал не мил, пока бы ты не возненавидел одно уже имя мое так, как прежде не чаял ненавидеть... пока не готов бы ты стал убивать все, что ходит по этой земле, за одно только то, что оказался здесь. Вот что я сделать с тобой решил, едва увидел тебя в первый раз.

Не знаю, как губы я сумел разлепить – будто льдом их сковало. А сумел и сказал хрипло:

– Так я ведь убил бы тебя. Убил бы за то первым делом, как ты Бушуя.

Среблян вздрогнул, резко остановился, перестал ерошить волосы. Глянул на меня запавшими глазами быстро и внимательно.

– Смеян тебе рассказал?.. Ну... Нет, сперва в ты не убил. Я бы так тебя поломал, что ты какое-то время мне покорялся бы. А потом – да, убил бы. Да только умер бы я успокоенный, зная, что раз ты меня смог одолеть – то и каждого на Салхане одолеешь. Умер бы, зная, что сделал я все, что мог, чтоб проклятие это снять окаянное... сам не сумел, но хоть вырастил бы того, кто сумеет...

– Проклятие снять? – Я все еще хрипел. – Как?.. Что ты говоришь, кнеж?

– А ты не понял до сих пор? – спросил Среблян – и так спросил, что если бы и не понял я – то теперь все стало бы вовсе ясно.

А ведь и впрямь – все так просто было. Проклятие ведь кто несет? Люди несут. Как уничтожить проклятие? Людей изничтожив. Всех неродов убить – всего и дела. Чтобы некому было больше руду копать, за море ходить, людей неволить и в новых неродов обращать... Снять заразу, выжигая каждую ее пядь, камня на камне не оставляя. Всех убить – Сребляна, жену его Дурман и дочь Ясенку, всю его дружину, всех баб и детей малых, Счастливу мою... а в конце – и самому грудью на меч кинуться. Потому что пока хоть один нерод жив – будет проклятие за него цепляться, дальше идти, будто мор. И еще потому, что как жить, если такое совершишь?

Да только за все века не нашлось человека, у которого на то поднялась бы рука. Ни один из них не тяготился проклятием настолько, чтоб от себя самого навек отказаться. Да и не бывает лютости такой. Разве что ее в человеке нарочно взрастить, как злое, ядовитое семя... болью, мукой и ненавистью взрастить, чтобы не думала уже голова – руки сами делали, потому что не желалось бы сердцу ничего иного...

Вот в кого меня хотел превратить Среблян. А уже и взялся за дело, как вдруг передумал...

– Почему ж не сделал ты этого, господин мой Среблян? – спросил я – Горьбога бы по мою душу, да неужто теперь хрипеть буду до конца дней, голоса ровного никогда не возвращу? – Неужто совесть взыграла? Али съел тогда чего?

Исказился Среблян лицом.

– Смейся... имеешь право. А только тогда меня Ясенка отговорила. Нет, не знала она о том, что я замыслил, как знать могла... Но она тогда тоже болела, помнишь? И хоть не так тяжко, как сейчас, а я решил – недолго ей осталось. И она попросила меня, чтобы я тебя отпустил. И так просила... что же я – вовсе зверь, последней просьбы дочери любимой не уважить? А как она поправилась, поздно было слово обратно брать. Отпустил я тебя... крепко злился, что все сорвалось, а что делать было? С досады выставил против тебя Могуту, в душе надеялся, что он тебя зарубит. Не будешь моим, не послужишь мне, так и вовсе помирай... а ты не захотел. Ты выжил. И вот не верь мне теперь, после всего, – а я рад тому был. Рад, что не убил тебя, что душу тебе не успел искалечить, как мне искалечили... Вижу, как смотришь на меня. Правильно смотришь. Трус я, Лют. Трус и сердцем слаб, малодушен. Не хватило мне самому сил поднять меч на родных и близких, на народ свой... так же, как Бушую когда-то не хватило... делает что-то Янь-Горыня с душами нашими, страх в них поселяет, честную смерть отбирает так же, как честную жизнь. А только хитра, бестия, – знает, что слаб человек, как бы ни лютовал, не поднимет меч на родное. На том и попались...

Так говорил, скоро, торопливо – да сам ли помнил, что говорил, в себе ли был мой кнеж? А я слушал его, и сердце билось в горле моем тяжко, мучительно. Так и хотелось крикнуть: неправда твоя! Не знаешь ты, не понимаешь ничего – и Бушуй-изверг, что тебя терзал, и тот, кто был до Бушуя, – все вы не поняли! Есть, есть другой способ! Мне его Янь-Горыня сама в рудниках показала, я видел... Не надо всех убивать. Довольно тех, кого больше всего любишь. Это же проще, кнеж, это легко... легко ведь?.. Кто-нибудь да сумеет.

– Я надеялся, – продолжал Среблян, кривя рот в улыбке, – ты будешь тем, кто снимет проклятие с нас. Думал опосля, когда сломаю тебя, сыном своим при всех назвать, оставить завет – тебя после смерти моей господином над всеми поставить. А ты меня подвел, парень. И уж как подвел! Я как увидел, что ты на руднике отца жениного ударить не смог, – так враз надежда во мне и потухла. До того теплилась еще, а в тот миг потухла. Не сможешь... как я не смог, и никто... а другого пути-то и нет.

«Есть! – кричало во мне. – Есть другой путь! Да только как сказать тебе о нем... Как сказать: убей, мол, Дурман и Ясенку – освободишься. Скинешь бремя, сможешь уйти, забыть все... а забудешь ли?»

– Ну да что уж теперь, – сказал Среблян, будто и не смущаясь вовсе моим молчанием. – Прости, что все это тебе наговорил, ошарашил тебя, беднягу, а себе вот душу облегчил. Потому что рад я, Лют, слов несть как рад, что все было зря, что ошибся я в тебе. Рад, что ранен был, как к деревне твоей подошли, не смог ступить на берег, не бил твоих родичей. Потому что иначе – как знать, не была ли бы теперь твоя ненависть ко мне еще больше? Не захотел ли бы ты помститься мне той же монетой? Не пришел бы нынче к моей Ясенке... не сказал бы ей слова доброго... не спас бы ее. Кем бы я тогда стал, когда бы мне за это пришлось одного себя винить? Ну да что уж... Есть как есть. Прости за все, и спасибо тебе за твою доброту.

И эти его слова – те самые слова, которые мне всего час назад жена его сказала, – слова эти стали последним, что смог я выдержать. Не мог молчать больше, сидеть, слушать все это... жить – и то не знаю, как мог.

Встал я – и Среблян посмотрел на меня удивленно, будто не зная, чего ждать. А я сказал – и не хрипел больше, ясно, во весь голос сказал:

– За что благодаришь, кнеж?! За простое слово, которое мне ничего не стоило, за одну бессонную ночь? Да разве же любой не сделал бы такой малости для бедной умирающей девушки? Что ж мы за люди-то, когда за такое поклоны друг дружке бьем, за милость великую мним?! Не люди словно – а нелюди!

Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул – да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой – а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести – как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен – а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек...

И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя – и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня – нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался... И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!

Назад Дальше