Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул – и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.
Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:
– Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали... Совсем снять, и все живы будут!
Он моргнул удивленно – ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:
– Верь мне. Я тебе верил – и ты мне верь.
* * *Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило – рудник вовсе закрыть, по крайней мере – на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал – стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно... я сам так боялся – сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготиным изрубленный. А ну как не выйдет?..
После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро – рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала – верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.
Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить – кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили – а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше... Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота – там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось... а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.
Что уж, пошли – так идем до конца.
Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился перед ними. Прощения просил – за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя – еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то – тонко, радостно, – по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали – узнавали отцов, братьев, любимых... Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны... Только раз в год так стонала земля Салхана – когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз – от радости.
Тут началось самое трудное. То, с чем едва потом совладали.
Встретились мужья с женами, батьки с детьми. А у тех уже давно – другие мужья, другие батьки. Как делиться? Те, кто сами детьми попали на Салхан, в городе выросли, себе чужих детей взяли, настоящего зла и горя здесь так и не увидели, – те теперь тоже разозлились на Сребляна. Жили уж, как-никак, а жили – а он тут снова все перемешал! Жена из дому пошла, дите, родным ставшее, руки к другому тянет и плачет: «Батька!» Как тут быть? По справедливости – отдать надо. А как отдашь?
Иным хватало на это мужества и великодушия. Иным – нет. А бывало и так, что новый муж бабе был милее старого, на руднике годами спину гнувшего, и она к нему не хотела назад идти. Словом, снова передрались. Кто-то не выдерживал предательства, своими руками убивал неверных родичей, кто-то сам со скалы кидался – чем такая жизнь, лучше каторга, а то и гибель! Много слез тогда пролилось, не меньше, чем крови. А кто говорил, что легко будет?
И только я один, казалось, замечал, что черная тень Салхан-горы, веками на море лежавшая, бледнела и укорачивалась с каждым днем.
Бытовать тоже труднее стало. Как прекратились налеты, а торговля еще не наладилась, шла, по старой памяти, вяло, – так пришлось пояса подтянуть. Когда угомонились бывшие каторжане, поделили кое-как с городскими своих жен и детей, стало ясно, что жилья на всех теперь не хватает. Поселение у рудника пустовало, да только возвращаться туда никто охоты не имел. Стали селиться в одной избе по нескольку семей; ругались опять, ссорились, бывало, что и за ножи хватались. Кнежий двор гудел точно улей. Дружина, стесненная нынче в средствах так, как прежде и не чаяла, снова раскололась, снова затеялся бунт – и снова его подавили. Твердо стоял на земле своей Среблян, обеими ногами стоял. В те смутные, неверные дни он снова переменился. Снова плечи его распрямились, глаза горели не прежним больным блеском, а так, как в тот день, когда я впервые его встретил. Надежда проснулась в нем снова. И видел я: не жалеет он, что мне поверил.
Тоже, видать, понял, в чем был подвох.
Ясенка тем временем совсем выздоровела. Я, правду сказать, побаивался немного встреч с ней, но она мне улыбалась, как брату родному, ничего не спрашивала, ни о чем не просила. Меня совесть мучила: не хотелось девке сердце разбивать. Но вроде бы ничего, обошлось как-то. Я видел – любо ей то, что стал делать ее отец. И хотя пришлось ему продать нарядные платья ее и каменья, которыми прежде баловал, и не было никакой надежды, что скоро добудет новые, – а не похоже, чтобы это ее печалило. Было время – я подумывал даже, не взять ли ее второй женой. Правда, помыслить страшился, что на то скажет моя Счастлива, и все же... А после приметил – Ясенка стала поглядывать на одного парня, с каторги возвратившегося, а ныне вошедшего в дружину Сребляна. Улыбалась ему, да и он на нее глядел ласково. Тут уж я вздохнул – ну и пусть их, храни ее Радо-матерь.
А сам я, что ж... в тот день тяжкий, как домой воротился, Счастлива меня не встретила. Я ее в дальней горнице нашел: сидела в углу, зареванная вся, а глаза злющие – только тронь! Я тронул, не побоялся. За плечи ее обнял, сказал: «Ну, почто злишься, глупая? Тебя люблю...» Она аж вскинулась, и тогда только дошло до меня, что никогда прежде я ей этого не говорил. И почему?..
Отец ее, Береста, как вернулся с рудников и все утряслось, стал у нас жить. Надломил его тот год, что он в шахте провел, – хворать он стал сильно, ноги ему то и дело отказывали. А меня, как и прежде, не любил. Оно и понятно – не для такого, как я, сопляка злого, дочку-красавицу берег. Ну уж как вышло, так вышло... Я ему сильно в ответ не рыкал, так, мимо ушей пропускал. Мамкину брань всю жизнь терпел – что ж тестя не потерпеть?
Еще из наших наладилось у Ольховичей. Они всей семьей на Салхан попали: самого Ольху, вестимо, сослали на рудник, жену его силой взял Среблянов дружинник Лось, а детей у нее отняли и раскидали по разным семьям. Когда дружина раскололась, Лось на сторону бунтовщиков встал, потом в сече полег. Осталась вдовой Ольховиха – а тут и прежний муж подоспел, утешил. Я сам видал, как они потом по дворам бродили, в каждый дом заглядывали, детишек своих искали. Повезло – все попали к незлым людям, все согласились, что с настоящими родителями малым лучше будет. Как Дарко Ольхович ревел! Ну ревел – эхо стояло меж скал! Мал был еще, как ни крути, что с него взять.
А вот у малой Пастрюковны так и не нашлось никого. Мать еще в пути на Салхан в трюме померла, отца за год на руднике уморили, старшая сестрица, затосковав, руки на себя наложила. А малая Пастрюковна знай себе бегает и хохочет. Смешливая росла, никакой не хотела ведать беды. Новые родители так и назвали ее – Смешинкой. Вроде любили.
И сколько других еще было: Кожевичи, Сосновичи, Вороновичи... и много, много прочих, кто был не моего племени и кого я ни в лицо, ни по имени не знал. У кого-то наладилось, у кого-то нет. Но кто погиб – тот либо сам такую долю выбрал, либо знал, за что помирает. То уже было лучше, чем участь, накликанная далгантам Янь-Горыней.
Мне-то, правду сказать, легче пришлось, чем остальным. Некому мне уже было зло прощать – всем, кому должен был, я помстился. Оставалась малость – мною же причиненное зло отмаливать. Повинился я перед Счастливой за измену, за то, что в ту ненастную ночь сказал Ясенке. Зазноба моя норова не сдержала – рожу мне расцарапала. Ходил я неделю хмурый – собратья мои по дружине пальцами тыкали, ухохатывались. Потом простила. К жене Могуты сходил, той, что над ним плакала. Она к тому времени нового мужа себе взяла – бывшего каторжанина, из одного с нею села. Она ласково приняла меня, сказала, что зла не держит. Еще я ходил в дом к Тяготе. Были у него приемные родители, взяли его, когда попал он на Салхан несмышленышем, как родного растили. Те слушали молча. Отец его ничего не ответил, а мать сказала только: «Иди себе с миром». Я и ушел.
Другие еще были... ну да про всех поминать не буду. А только кажется, что целый год только и делал, что ходил и винился. И передо мной ходили винились. Хрум приходил. Мы с ним в корчме браги вместе выпили, надрались так – ноги не держали. Он меня потом до дому еле дотащил, я на пороге так и лег. Счастлива ругалась, Береста головой качал: выбрала в мужья пьянчугу, ничего не скажешь, выросла разумница!
А еще я часто думал про Ивку. Как тут повинишься, перед кем, когда даже праха не осталось? Просто думал. И теперь иногда думаю, до сих пор.
Так вот и жили... дивно то было, но всяко не более дивно, чем житье, которое вели далганты последние два с половиной века.
А как пришла весна, вышел в море первый торговый корабль неродов. Не для грабежа вышел, не для лиха – для доброй торговли. Кнеж меня на сей раз взял с собой – сказал: ты ничего не делай, только рядом стой, чтобы я вдруг не забыл, зачем в море иду, не взялся по привычке за старое. Говорил, а глаза смеялись. Научились опять смеяться кнежьи глаза... Правда, потом, как дошли до фарийцев, – не до смеху стало. Серебра у нас теперь было меньше, ртов больше, а в добрые помыслы наши купцы не особенно верили. Да и разве можно их в том упрекнуть? Туго шла торговля... а кто говорил, что легко пойдет?
Началом это было, самым только началом долгого-предолгого пути.
Как вернулись назад, узнали, что помер дед Смеян. В городе никто и не знал, а приметили – перестал выходить поутру дрова колоть. Думали, занемог, да все забегались – никто не зашел... В конце концов забежал Дарко Ольхович глянуть. И нашел деда сидящим у очага, опиравшимся на свою клюку, мертвым уже несколько дней. Гусли его с ним рядом на скамье лежали. Дарко сказал, улыбался дед. Спокойно улыбался, радостно. Будто сбросил тяжкий груз с давно утомившихся плеч. Я пожалел, что так и не удосужился к нему зайти – повиниться за грубости и ему сказать: прощаю тебе, дед, то, что Счастливу мою кнежу на суд выдал. Теперь понимаю – правильно он тогда поступил, да и не умел иначе. Неродом ведь был, как и мы все.
Через месяц примерно после того, как вернулся я из-за моря, посередине лета (то было второе мое лето на Салхане), Счастлива однажды подметала избу, пока я стрелы стругал, и вдруг как охнула, как выронила метлу, как ухватилась обеими руками за живот! Глаза у ней круглыми стали, будто плошки, смешными прямо. «Лют! – закричала не своим голосом. – Лют!» Я все бросил, подбежал к ней. Что, спрашиваю, стряслось, али заболела?! А она вместо ответа глянула на меня круглыми этими глазами, руку мою схватила – и прижала ладонью к своему животу.
И тут почувствовал я, как шевелится там у нее, внутри. И услышал, вот ей же богу, услышал, как ударило раз, другой, третий под рукой у меня маленькое новое сердце.
А Счастлива все смотрела на меня и смотрела, ошалело моргая.
– Лют, – спросила шепотом страшным, – что это?
Ну, как объяснить ей, дурехе?
Как кончил я ее обнимать-целовать, смог наконец руки расцепить, так сразу поверх головы ее на море посмотрел. Все, Янь-Горыня, отпустила, сдалась, проклятая. Не держит больше, можно ехать домой... можно... да нужно ли ехать?
– Ты куда? – окликнула меня Счастлива. Она все еще держалась обеими руками за разом как будто отяжелевший живот, и глаза ее никак не становились обратно такими, как были, – словно век теперь проходит, широко-широко распахнув их. Я улыбнулся. До ушей улыбнулся, хоть и боялся ее обидеть – а несть мочи было терпеть!
– К Окуню, – ответил; Окунем кузнеца звали, того самого, который два года назад оковы для меня ковал – а словно вчера это было! – Спрошу, может, коса или серп у него найдется.
И пошел, пока она не спросила зачем.
Шел, и солнце над головой у меня светило, Радо-матерь тянула ко мне теплые руки. И больше всего на свете хотелось мне в то мгновение, чтобы сын мой, что по весне родится, первым съел хлеб, который я выращу собственными руками. Уж и не знаю отчего, а это казалось мне очень важным.
Лицо во тьме
Айлаэн – городок маленький; в маленьких городках люди добрее. А если до большого города далеко, то и доверчивее. Нет, конечно, чужаков особенно нигде не привечают, но если чужаки в диковинку, то к незнакомцу сперва как следует присмотришься, хотя бы сквозь щелочку между ставнями – а ну как гонец из самой Бастианы с чем-нибудь интересным пожаловал? И вроде боязно, а все одно любопытство верх берет. Стоит Айлаэн в излучине мелкой речушки, в стороне от торговых дорог, новости здесь – редкость. И опять-таки, как ни крути, а в людях верх берет доброе.
Потому-то когда под вечер в гостиницу «У Шиповника», притоптывая ногой и отряхивая грязь с сапога, входит чужак, взгляды, немедля к нему обратившиеся, исполнены скорее любопытства, чем подозрения. Сам хозяин, старый Алько по прозвищу Шиповник, уже торопится навстречу. Чужак хорошо одет и собой хорош: высок и статен, лицо от загара смуглое, плечи широкие, руки крепкие. По всему видать, ехал спешно и устал: дышит тяжело, черные пряди спадают на скуластое лицо из-под низко надвинутого капюшона. Шиповник так и норовит заглянуть под него, пританцовывая рядом с необычным гостем. Посетителей в таверне всего-ничего – дюжины не наберется. Прочие завсегдатаи собрались сегодня у Кривого Улла, извечного Шиповникова конкурента – повезло проходимцу заполучить на вечер заезжего певуна. В Айлаэне всего две гостиницы, и хозяева их глотки дерут друг дружке столько, сколько их заведения стоят на айлаэнской земле. Ну да теперь сровнялись, кажись: Кривому Уллу певун, который не заплатит за постой и харч, еще и денег стребует за выступление, а Шиповнику – этот господин. Явно ведь прибыл из большого города: сапоги у него ладные, и гнедой конь, на котором господин прискакал, сразу видать, целого состояния стоит...
Вот так смекает Шиповник, провожая дорогого гостя на почетное место посреди зала, наскоро отирая скамью собственным передником – не робел бы, так сапог бы поцеловал. Гость, даром что сдается усталым, милостиво улыбается, просит ужина и кладет золото в пухлую хозяинову ладонь. Золото тускло блестит в полумраке гостиничного зальчика, и блестят глаза дюжины Шиповниковых посетителей, подавшихся вперед, а уж глаза Шиповника – теми и вовсе сигнальные костры разжигать можно. Золото в айлаэнской таверне! Ну, видать, не иначе как принц какой пожаловал, изволит путешествовать инкогнито, мир повидать решил. И придвигаются ближе бочар, кожевник и портнов подмастерье, сын сапожника тянет шею, и мальчишка-конюх, успевший управиться с гнедым жеребцом, бочком-бочком от двери – поближе. Вдруг услышит что интересное, не меньше чем на месяц станет героем средь всей айлаэнской детворы.
– Надолго ли к нам, милостивый государь мой? – лопочет пройдоха Шиповник, а сам уже прикидывает, сколько выклянчить у смуглого господина за постой. Он небось и цен-то здешних не знает – ну что ему такие городки, как Айлаэн, он их сотнями видал, все перемешалось давно. Так что если посноровистей подойти к делу...
– На три дня, – отвечает смуглый господин. Голос у него низкий и хрипловатый, не столь мягкий, как можно было бы ждать, видя его улыбку – легкую, будто лунный лучик. Капюшон плаща все еще низко надвинут на лицо, глаз не разглядеть. «Подозрительно», – шепчет смекалистый портняжка сыну сапожника, а тот отмахивается, глазея на господинов меч. Вернее, на ножны – из взаправдашней замши, тисненные позолотой, да и рукоять меча – загляденье. Подмастерье кузнеца (он тоже здесь) восхищенно цокает языком, узнавая работу бартарских мастеров. Смуглый господин улыбается тонкими темными губами; а улыбается ли глазами – ну кто ж его разберет?
– На три дня, – говорит снова. – Я остановился бы здесь, если позволите.
Зал вздыхает, как один человек. Шиповник едва не подпрыгивает, поняв, что в эти три дня весь Айлаэн будет драться за право выпить кружечку у старого Алько да поглазеть на чужеземца. Потому как веет от чужеземца чем-то пряным, неведомым, что пробивается скозь запах пыли и немытого тела, накопившийся за долгие дни изнуряющей дороги. И уже предвкушает Шиповник долгие беседы у очага (позвать старого Ранса, самый умный в городе, холера, и господина Вирталя можно попросить, да и мальчишка Овейн сойдет, студиозус все-таки), и ученые споры, и дивные рассказы о далеких и чудных городах, и стопочку меди (побольше) и серебра (поменьше), что оставят у него добрые жители Айлаэна, придя поглядеть да послушать...
Так думает Алько, суетясь и шлепая служанок, чтоб пошевеливались. Краем уха он слышит, как кто-то – ну конечно, проныра Виндайл, самый смелый и языкатый из тех, кто собрался сегодня у Шиповника, – спрашивает незнакомца, откуда он да куда путь держит, а потом еще что-то, и тот отвечает спокойно и любезно, вроде бы ничуть не серчая. Слышит это Шиповник и улыбается до ушей, а в кармане у него позвякивает чужаково тусклое золото.
И вот когда Виндайл придвигается ближе, а с ним и прочие, уже завязав беседу, и когда Шиповник выбегает прикрикнуть на них для виду, что, мол, насели на гостя, мужичье! – вот тогда-то смуглолицый чужак выпрямляет спину, затекшую от долгих часов в седле, поднимает голову и откидывает капюшон. И плащ откидывает тоже, забросив за плечо, оголяя левую сторону груди.