– Никто тут колдовать не может, окромя Янь-Горыни, – сказал дед. – А ты, малой, я погляжу, зол больно. Неужто совсем добра от людей не видал, уже и не чаешь увидеть?
– Добра? От неродов-то? Нет, не чаю, – сказал я резко. Дед покачивал рукой с котелком, глядел на огонь, а в то же время будто и на меня – и как ему только это удавалось?
– Не ершился в ты так, – сказал негромко Смеян. – Толку-то с того не будет, одна маята.
Я выпрямился и сбросил овчину – что-то вдруг в жар меня кинуло. Встал.
– Знаешь что, дед, – сказал я до того ровно и тихо, что самому жутко стало, – ты вот небось сто весен уже прожил и давно успел позабыть, как на острове этом бесовском очутился. Как родных твоих на глазах у тебя убивали, как кидался ты на убивцев проклятых, а они тебя хватали и на судно свое волокли. А я помню. Для тебя это все давно было, а для меня – вчера. Так и не говори мне, чтоб не ершился. Моя маята, не твоя.
Дед ничего не ответил. Даже головы не повернул, ни волосинки не шелохнулось в его бороде. Я уже повернулся уйти, как вдруг он сказал:
– Справедлив твой упрек, мальчик. Ты и сам не ведаешь, до чего справедлив. Сядь, прошу тебя. Прости старика. Не буду больше тебя совестить. Простишь?
Как-то так сказал, что я не смог отказать. Да и стыдно мне стало – старый дед передо мною винился... Сел я обратно. Овчина мягкая была, и от очага веяло теплом, треск дров заглушал вой ветра снаружи. Будто целый мир – здесь, а что за дверью – того и знать незачем.
– Слыхал про проклятие? – помолчав, спросил дед.
– Еще в не слыхать, – отозвался я. – Кнеж ваш в красках расписал. Ему в только песни слагать, а ты в их на музыку положил да спел!
– Среблян? – Почудилось мне, будто голос старика изменился. – Среблян сам тебе рассказал?
– А то. Думал, видать, я от жалости расплачусь. Да только не вышло, как я ни старался.
– А сказал он тебе, как проклятие снять?
Тут все глумленье с меня разом сошло. Воззрился я на деда, пораженный. Так проклятие снять можно? Что ж до сих пор не сняли?!
– Когда уходила Янь-Горыня в Салхан, – продолжал дед негромко, все глядя на огонь да покачивая над ним котелком, – напоследок обернулась через плечо и сказала: «А снять мое слово с вас сможет чужак, который на землю мою придет. Придет в путах, а навет мой развеет по доброй своей воле». Так сказала и ушла.
Я только вдохнул полной грудью – а выдох не шел. Придет в путах... так вот еще от чего нероды повадились людей воровать! Потому что сказано им было, что их от проклятия пленник избавит. По доброй воле...
– Погоди-ка! – воскликнул я. – Так что же, воевода решил, что я с вас проклятие сниму? Потому и пощадил меня? Думает, я знаю, как это сделать?
И дико мне сделалось, и смешно. А и знал бы я, как неродам помочь, – не стал бы! Уж по доброй воле точно не стал!
– Дурень ты, – сказал дед и поглядел на меня с усталой усмешкой. – Он и сам знает, как это сделать. И любой знает, кто пробыл на Салхане достаточно долго.
Тут я уж вовсе растерялся. Да и обидно стало, что дурнем назвали. Решил, что лучше помалкивать.
А дед уже отвернулся и снова глядел на танцующее пламя.
– Когда Среблян попал сюда, – заговорил негромко и медленно, точно былину баял, – он был моложе тебя. Двенадцать весен ему едва исполнилось. Тогдашний наш господин, Бушуй Гневич, всю его родню поубивал у него на глазах. Отца с матерью, старших братьев, меньших сестер. Зол был за что-то на его род, за что – того и сам Среблян не ведает. А его с собой взял. В ту ночь у него, у мальчонки тогдашнего, вся голова поседела – такой стала, как ты теперь видишь. Потому и назвали Сребляном. Бушуй его на Салхан привез и четыре года в цепях держал, в той самой клети, в который ты сидел последний месяц. Эту клеть для Сребляна и обставили.
Я не знал, что сказать. Попытался представить, что все правда, – и не смог, чересчур это было. Всплыло вдруг в языках пламени мамкино лицо... Того, кто убил ее, я в тот же час жизни решил – и, верно, полегче мне теперь от этого было. А каково пришлось Сребляну, пацаненку мелкому, каждый божий день душегуба и кровопийцу перед собой видеть, в полной воле его быть? Не мог я себе этого представить, да и не хотел.
Только зачем дед Смеян мне это рассказывает?
– А потом что? – спросил, все ж не удержавшись.
– А потом Бушуй решил, что усмирил мальца, да с цепи его и спустил. В тот же день Среблян его убил, на куски изрубил. Многие ему за то спасибо сказали – недолюбливал наш люд Бушуя. Так и стал Среблян господином.
Вон оно как... Порешил изверга, за родню помстился – и сам извергом стал не хуже убитого ворога. Жалость к Сребляну, шевельнувшаяся было на миг, тут же притухла во мне, ровно искра, присыпанная золой. Судьба-горемычевна и Горьбог-злодей всякому отплачивают поделом.
– Почему он может ходить в море, а я нет? – спросил я, вдруг впервые об этом подумав. Дед глянул на меня искоса, будто совсем другого вопроса ждал. А ну его, в загадки с ним играть... не до того мне нынче. Но ответил:
– Янь-Горыня знает, что не смирился ты с наветом ее, потому тебя и не пускает. Кто покорился ей, тому она даст до дальнего берега доплыть, до доброй земли. И ступить на нее тоже даст. Некоторые и ступают.
Некоторые... почто ж не все?
– Скажи мне, дед, неужто каждый смиряется? Неужто никто не бьется, не сохраняет чести, не выбирает гибели? Неужто?
Я спрашивал и страшился ответа. Потому как скажет – «Так и есть», и будет это значить, что и мне общей доли не миновать... а я того не хотел.
Но дед ответил такое, что от души у меня разом отлегло.
– Не каждый, вестимо. Многие борятся... не умеют судьбу свою принимать. Кого-то и силой усмирять приходится, по-злому. Кормятся их душами море да Янь-Горыня... – Дед примолк, будто задумавшись. После добавил: – Многие еще гибнут от тоски. В основном женщины. Дети тоже, но они если умирают, то на кораблях, до того еще, как ступают на Салхан. Если уж доплыли, то живут...
Я вспомнил, что, когда мы причалили, на берегу среди полоненных я не видел ни одного младенца. И плача детского не слышал. То странно было: ведь, если рассудить, младенчиков как раз нероды должны были перво-наперво хватать. Те вырастут и вовсе знать не будут, где родились... И хватали ведь небось. Только труден путь на Салхан-остров, немногие переживают дорогу. Что уж дети...
Я обхватил плечи руками, зябко мне что-то стало, так же, как прежде кинуло в жар. Сказал:
– То хорошо, что не все смиряются. Утешил ты меня... спасибо.
Дед посмотрел на меня искоса. Хотел будто сказать что-то – и не сказал. Меня вдруг любопытство разобрало.
– А тебе, дед Смеян, самому сколько годков было, когда неродам попался?
Молчит. Али и вправду забыл? Ну, за его-то лета – немудрено...
– Нисколько, – сказал дед. – Родился я здесь.
Я рот так и открыл. А он снял котелок с очага ловкой рукой, подул – и мне протянул.
– На-ка выпей. Снаружи ты вроде согрелся, а изнутри теперь тоже не повредит.
Я взял. Обжег ладони о горячие стенки, а едва то заметил – так деда глазами поедом ел. Это сколько ж лет ему?! Сколько веков? И разве живут столько?
– Так что, – спросил, не в силах унять любопытство, – ты видел Янь-Горыню?!
– Видел.
– И какая она?
– Такая, что раз увидишь – другой не захочется. Пей, говорю.
Я выпил залпом. Нутро мне так и ожгло, но хороший это был огонь, ладный. Поставил я котелок на скамью. Дед Смеян наклонился, согнув старую свою спину, и ворошил угли в очаге. Я потянулся, забрал у него кочергу.
– Дай я...
Пока угли разгребал, не знаю, глядел он на меня или нет. Потом он спросил:
– Что делать теперь будешь, Лют?
Прикипело ко мне это имечко... а что, не хуже родного. Вернее даже. Хотелось бы, чтоб было вернее. Лютовать всяко лучше, чем маяться.
Только вопрос старика совсем не по нраву мне пришелся. Не хотел я о том думать, а пришлось. Ответил я нехотя:
– Не знаю... что присоветуешь?
– Пока у меня поживи. Видишь, один я остался на старость... Оставайся покамест. А там видно будет.
Что тут сказать? Все равно мне идти было некуда. Дед поднялся со скамьи, тяжко опершись на мое плечо.
– Горниц много, выбирай любую. А только не эту, в этой я сам сплю, стариковских привычек не изменишь.
Я оглянулся на него. И тут вспомнил, что он мне сказал у кнежего двора.
– Слушай, дед... а почему ты мне тогда велел крайнюю лодку справа взять?
– А она самая старая, – отозвался дед спокойно. – Ее загубить меньше всего было жаль. Ложись-ка, парень, спать. Долог был у тебя день.
* * *Ох и странен, ох и дивен был дед Смеян... С первого взгляда не по нраву он мне пришелся, а чем дальше, тем меньше я в нем понимал. То, что он един среди всех неродов был свободным человеком, то, что своими глазами видел злую богиню и своими ушами слыхал ее проклятие, то, сколько боли чужой перевидал на своем долгом веку... все это мне чудно было, и робел я перед ним – и не я один. Понял теперь, отчего люди его и уваживали, и чурались: он ведь один из тех, кто беду на них всех накликал, и он же – последняя память о том, что прежде иначе жилось на Салхане. Этот дед еще застал чудный град Салрадум, Серебряный Город, и видел Салхан-гору белой. Я спросил его как-то, отчего он песен про это не складывает – красота ведь была небось! А он ответил:
– Я, дитятко, не умею складывать песен. Чужое пою, а чтобы свое – так Радо-матерь не одарила голосом.
Мне почудилось тогда, что лукавит, но расспрашивать не стал. Боялся я деда. Вроде он ласково со мною держался и приветливо, а было что-то в этой ласке, от чего душу мне выворачивало. И хитер был дед... не по-доброму хитер. Это я потом понял, когда дошло до меня, зачем он мне свой кров предложил.
Я думал – работать на него стану. А не давал он мне работы. Вставал до зари, а порою мне чудилось, что и вовсе не ложился. Сам дрова колол, воду таскал, еду на очаге грел. И откуда силы в нем были, и как все успевал? Я помогал ему, как мог, да только видел, что не нужен я ему, он и сам без меня справится. И стало мне худо. Совесть меня ела – за так стариковский кров и харч принимать. И знал он это, изувер, когда к себе меня звал. Знал, что затоскую скоро и за ворота глядеть начну. Я же из дому почти и не выходил – сил несть было смотреть на Салхан-град, на лица неродов, на их печальных детей... а ну как еще кнежа встречу на улице или Счастливу? Нет...
Так неделя, почитай, прошла. Как-то раз я взялся дрова рубить – глядь, а топора нет. Пошел к деду просить. А он глаза прижмурил: не надо тебе топора, дитятко, вон, глянь, солнышко на дворе, чай последнее в этот год, иди посиди, погрейся... Тогда я не выдержал, накричал на деда – почто, говорю, в дом к себе взял, а работать не даешь? Дед руками развел – уж прости, родненький, а так привык, все сам, стариковских привычек не изменишь...
Ну, что делать? Был бы на Салхан-острове лес – убежал бы в лес, глядишь, как-нибудь прокормился бы. А только не было почти леса, так, редкие кустики да хилые деревца, понатыканные промеж скал. Березу на растопку – и ту нероды торговали на материке. В работники к кому-нибудь наняться? Так все равно враги, ни к одному нету мочи идти на поклон... да и неизвестно еще, возьмут ли. Я готов уже был сам проситься на рудники, да только дед, услышав про то, засмеялся. Он редко смеялся, даром что имя такое носил, и от того его смех звучал особенно обидно. Не возьмут тебя, сказал, и не просись. Ты дитя еще, а детей на Салхане ценят не за то, что киркой махать горазды – пусть бы даже и горазды.
Тут уж я озлился всерьез. Дитя, говоришь? Могута тоже так говорил, да где теперь Могута? Поди его спроси! И лишь только я Могуту помянул – сверкнули дедовы глаза так, будто он все время только того и ждал, что я первый об этом заговорю.
– А не пойти ли тебе к господину нашему Сребляну, дитятко? – спросил нараспев, хитро жмурясь. – Он-то видал, как ты свалил Могуту. Попросись – авось возьмет, найдет для тебя какое ни есть дело.
Что-о? Мне – просить? ЕГО?! В ноги кланяться, шапку в пыли полоскать – снизойди, мол, светлый кнеж... Еще чего ! Крепко помню, как в оковах у него сидел, – и долго помнить буду, уж не сомневайся!
Так я на деда кричал, ногами топал, а дед стоял, на клюку оперевшись, и жмурился.
Накричавшись, со злости я ушел со двора, дверью хлопнул. Зарок себе дал – не вернусь к Смеяну. Бегом почти пересек улицу, ни на кого не глядя, вышел за ворота, побрел по тропе... а кругом скалы и скалы. Залезть на них, что ли, да кинуться вниз? А только страх брал. Вот тот самый, который не дал мне под палубой на неродовском корабле жилы себе перегрызть. Жизнь – маята, да кто сказал, что по Ту Сторону лучшая доля ждет? Проверить всегда успеется...
Побродил я так, побродил. Дождь прошел проливной – мне и укрыться было негде. Сидел на камне злой, как бес, мокнул и неродов проклинал. Да что толку? Мое проклятие всяко не сильнее слова Янь-Горыни...
Горд будь, да не глуп.
Белокаменные кнежьи палаты стояли среди скал громадой, как и прежде, – никуда не делись, нисколечко не изменились. Думал ли я, что войду еще раз в эти ворота – да не в путах, не в оковах, сам войду? Ох, лихо мне, лихо... Шел я, глядя себе под ноги, глаз поднять не смел. Знал – узнавали меня, шептались, пальцами вслед показывали. Знаю, что говорили: пришел... позлился, да и пришел, как всяк приходит. Худо мне было тогда, так худо, что и вспомнить тошно. И кнежа нигде не видать, будто назло. Вдруг под ногами мелькнуло знакомое личико, блеснули знакомые глазенки – малая Пастрюковна! Посмотрела удивленно, а потом как заорет – и кинулась на меня, в ногу вцепилась, ну тискать да реветь от счастья! Признала родное лицо... Я растерялся, да что делать было? На руки ее взял. Тут ко мне женщина подлетела – я ее уже видел. Глянула лютой волчицей, словно я забрать дитя у нее пытался. Я молча отдал, хотя Пастрюковна и ревела, хватала меня за шею. Я тихо спросил женщину, где кнеж. Она вдруг тоже будто растерялась, злость из нее вся ушла. Отвела взгляд, сказала где. Я поблагодарил. Она отошла молча.
Пошел я на заднее подворье, где воевода меня мечу обучал.
Дрался нынче Среблян; я понимал теперь, почему даже оцарапать его ни разу не смог. Когда не был он в походе и не сидел у постели больной дочери, то в военной науке время проводил. Вот и ныне – рубился разом с пятью молодцами, и не сказать, что очень уж легко это ему давалось. Волосы он ремешком кожаным подвязал, а так и катил по лицу градом пот, на перевязи не задерживаясь, – загоняли молодцы Сребляна! Я остановился, стал смотреть на него, не решаясь прервать. Наконец он увидел меня, сам встал, руку поднял. Воины оглянулись. Все смолкли разом.
– Ну? – сказал воевода. Дух перевести еще не успел, а потому голос его прозвучал не так спокойно, как обычно. – Чего тебе?
Я подошел ближе. Встал против него. Поколебался, потом понял – чем раньше кончу, тем лучше. Сказал:
– Дай мне дело, кнеж.
– Вон как, – отозвался Среблян. – Сперва хлеб мой ел за так, потом за так отказывался, а теперь дело ему дай.
– Дай, – повторил я настойчиво. – А нет – так убей сразу. Не томи только, довольно уже.
Среблян молчал, оперевшись на меч, как дед Смеян на клюку. Волосы его белые по плечам стелились, дергал их лихой осенний ветер. И так похожи были они с дедом, что не знай я всего, решил бы – точно родичи... Видать, подумалось мне вдруг, со временем все тут друг на друга походить начинают.
– В дружину пойдешь, – сказал воевода. Не спросил – приказал.
Меня так и шатнуло.
– Не пойду, – ответил непослушными губами. – Ты прости... но не стану рубиться за тебя. Охотиться буду, камни таскать, хоть на рудник сошли... а в дружину не пойду.
– Другой работы для тебя у меня нет, – сказал кнеж равнодушно и, подняв меч, кивнул своим молодцам – за дело, мол. У меня перед глазами так и поплыло. В дружину идти... спину ему, нелюдю, прикрывать, вражин его сечь, как своих. Смогу ли? А хотя... Вспомнилось, что сказывал Смеян о Бушуе Гневиче, звере лютом. Если таковы враги Сребляна – как знать, может, и смогу?
А к тому же – дружина неродов ходит в море. Набегами промышляет на добрую землю... Пойду с ними – неровен час отпустит меня лютый Салхан-остров от своих берегов. А доберусь до материка – что ж... На доброй земле и смерть добрее будет.
– По рукам, кнеж, – сказал я. – Бери меня в дружину, коли не передумал.
Он обронил на меня взгляд – будто плетью хлестнул.
– Невзора найди. Пусть кольчугу тебе даст и покажет, где станешь жить, – сказал и отвернулся от меня.
С тем я и ушел.
* * *И дивное ж это дело – житье-бытье... Кто в еще летом сказал мне, что стану носить ту самую кольчугу, меж звеньями которой рогатиной метил, хлеб преломлять с теми, кто сельчан моих рубил, меня неволил... Смех, да и только! Или горе – то как посмотреть. Одно меня держало: знал я, что не по своей воле среди них оказался прежде, не по своей воле сидел с ними и теперь. И хоть не держали меня нынче силой, а я сам себя силовал. Знал – так надо. Покамест, а там поглядим...
Кнеж, когда я копье его принял, оттаял ко мне. Снова стал поглядывать ласково, как прежде. Не то чтобы я ласки его хотел, но только лучше него воина не было на Салхане – и я мог только радоваться такому учителю. Снова он стал звать меня на подворье да гонять от зари до зари. Все взад вернулось – только на ночь шел я не в темницу, а в белые палаты, где стояли в ряд скамьи для кнежьих воинов. Дружинники на меня сперва косо глядели, потом первые позвали хлеб преломить. Будь среди них хоть одно знакомое лицо, хоть один из тех, кого я помнил по набегу на Устьев, – отвернулся бы. А так... чего волчиться? Всех их, как и меня, когда-то в полон угнали, каждый кнежа Гневича сперва врагом почитал, а потом пришел к нему на поклон. Мне ли перед ними нос задирать?
Так и пошло...
Люд среди неродов самый что ни на есть разный собрался. И бертанцы тут были, и галлады, и мартеляне, и асторги даже, и такие, как я, кмелты с Даланайского берега. Кто давно был, тот улыбался чаще, шутки шутил, за воеводой радо на битву шел. Прочие больше отмалчивались, реже глаза поднимали. Все они попали на Салхан детьми, кто постарше был тогда, кто помельче, а равно – много воды с тех пор утекло, и чем отличались когда-то друг от друга, из-за чего народы их между собой вражду водили – того и не помнили. Не принято было средь неродов прежнюю жизнь поминать. Что, дескать, ворошить старое, когда ему давно конец – так судили; а мне все казалось, кривят душой.