Анастасия Григорьевна, проводив своих, осталась в непривычном одиночестве. Хорошенько поразмыслив, княгиня пришла к выводу, что сам бог дарит ей шанс изведать реакцию соседей-нечестивцев на предварительно обдуманный ею «гнилой» заход в их недобрый адрес. Тем более, уже никто не присовестит и не собьёт прицел. Терпимость или, по крайней мере, нейтралитет в отношении подселенцев, о которых хоть и ненавязчиво, но не уставал намекать зять, временно отступили. Однако никуда не делось и разом усилившееся раздражение, подстёгнутое временно перепавшей вседозволенностью.
Начала с малого, впрочем, иные варианты всё равно отсутствовали. Белым днём, отбросив любую тайность, решила определиться по имущественным правам. Для этого зашла в каморку при кухне, после чего, прикинув усилия, изловчилась и вытолкала оттуда вражеский сундук. Затем неспешными передвижками, упираясь то сбоку, а то и приложившись всем корпусом к фронтальной части, дворкинская тёща дотолкала-таки сундук до пришельской двери. Уже там, на месте расплаты, ей удалось развернуть его так, чтобы длинная сторона сооружения весом под центнер надёжно перекрыла соседям выход из комнаты. Сама же, завершив провокативное деяние, отправилась пройтись по магазинам. По возвращении ожидала любой реакции – чем шумней бы вышло, тем эффективней удалась бы справедливая месть. Да и вообще бы – началось, уже открыто, без всяких яких. На то и был расчёт.
К несчастью, задумка не сработала. Того, на что надеялась княгиня Грузинова, не случилось и близко. Первое мало-мальски серьёзное столкновение сторон, обещавшее излиться наконец уже в нормальное межсоседское скандальеро, давало ей все шансы выстроить боевую стратегию на будущее. Однако увиденное по возвращении с променада вынудило Анастасию Григорьевну избранную ею тактику отменить, поскольку там, где она его оставила, сундук отсутствовал, совсем. На прежнее место его также не вернули, как и не оставили в предложенном варианте. Оставалось лишь догадываться, что предмет пропажи обрёл постоянное убежище в конкретных пределах вражеской территории. Таким образом, враг частично был наказан, но не разбит. Из неприятельских потерь – разве что оставшаяся напряжённость в ожидании дальнейших действий. Но это было лишь предположительно.
После такой неудачи требовалось уже самым непустячным образом сломать себе голову, чтобы заново изобрести очередной коварный ход, который вынудил бы двух наглых развалин к любому виду отступления. Но только чтó выдумать против существ, которые за годы совместного проживания на Каляевке ни разу, посещая уборную, не покусились ни на один листик резаной бумаги, торчащей из пришпиленного к стене тряпичного кармашка. Один раз не поленилась и подсчитала количество бумажек до и после очередного тишайшего визита Деворы Ефимовны в общую уборную обитель – цифра сходилась. Такое поведение врагов многое объясняло. Прежде всего – что хитры и готовы ко всякой неожиданности. Кроме того, умеют держать удар. И наконец, не принимают ответных мер, чтобы, ясное дело, не дать нормальным людям шанса напороться на что-либо незаконное с той, подлой, стороны.
Одним словом, зацепиться было не за что. Деворина, как и Ицхака, верхняя одежда в коридоре отсутствовала напрочь, равно как и любая обувь. Ни вешалки, ни галошницы – ничего: пожилые уроды всё держали при себе, внутри тщательно охраняемого помещения их жалкой жизни. Даже малый шерстистый коврик, лежавший перед неслышной дверью, о который в дни уличной грязи оба вытирали ноги, и тот исчез сразу после истории с сундуком: видно, так же, как и сундук, был насильственно перемещён внутрь скорбной иудейской обители.
Эта зверская стариковская покорность раздражала больше, чем если бы те приняли объявленную наконец войнушку и попытались оказать хоть минимальное, но сопротивление. Идеально, если бы кто-то из них открыл пасть и высказался на болезненную тему – такой случай княгиня не упустила бы никогда. Излила б в лицо обоим всё наболевшее, чтобы поняли наконец, чего из-за них лишилась нормальная семья. Однако те не заходили дальше привычного, поддерживая демонстративным равнодушием шаткий, но устоявшийся мир. Какое-то время Анастасия Григорьевна даже посидела в кухне на табуретке, выжидая появления любого из супругов. Хотела заглянуть в наглые глаза, чтобы осмыслить для себя, отчего они всё же утащили сундук. Дождалась-таки. Выполз Ицхак, прошёл в кухню и, отведя глаза от Грузиновой, набрал банку воды – цветочки свои, наверно, полить уродские. И молча удалился, никак не выразив любого недовольства. Она всё же успела выкрикнуть ему вслед, этому неприятному Ицхаку:
– И не ставьте больше сундуки куда не положено!
Регулярные, примерно одноразовые в месяц исчезновения соседей на срок от двух до трёх суток также не могли оставить Анастасию Григорьевну безучастной к этому не до конца выясненному ею делу. Скорей всего, скрывалась за этим некая плохая тайна – просто кожурой чувствовала, и потому каждый раз, видя, как те выползают в коридор с небольшим дорожным саквояжем, намереваясь покинуть квартиру, она уже знала, что ночевать не будут две или три ночи.
Очередной отъезд подселенцев пришёлся на середину срока крымского вояжа домашних. Она и сама, как только те притворили за собой входную дверь, скоренько собралась и вышмыгнула за ними – проследить за тайными перемещениями пары. Подумала, может, нароется чего-нибудь подозрительное из жизни стариков и это можно будет использовать в борьбе за свои права.
Они сели в метро на «Новослободской», а вышли на «Киевской». Всё это время Грузинова, неприметно следуя их маршрутом, не упускала обоих из виду. Далее Ицхак, бережно поддерживая супругу под локоток, провёл её на перрон, к поездам дальнего следования. Там они, облокотившись о вокзальную стену, ждали, пока объявят посадку. Её вскоре и объявили – на Киев, отправлением со второй платформы третьего пути. Они и двинули туда, она – за ними, держа тайную дистанцию. Так и проводила, хоронясь, вплоть до вагонной подножки. Ну а дальше был выбор – возвращаться в обезлюдевшее жильё или же – по шпалам, вслед дальнему поезду, уносившему Девору и Ицхака в киевском направлении, ближе к их сокровенной тайне.
В тот день Анастасия Григорьевна вернулась злая. Чертыхалась. Честно говоря, рассчитывала, оперевшись на пронзительную интуицию, выведать много больше. Было скучно и одиноко, по крайней мере три последующих дня. Однако состояние неприкаянности длилось не более чем до того момента, когда старики вернулись домой и жизнь на Каляевке вновь сделалась осмысленной. Всякий раз по возвращении, если удавалось столкнуться лицами, Грузинова подмечала в них не то чтобы некоторую добавочную усталость, но и нечто, что ненароком пробуждало в ней слабую жалость к двум несчастным недобиткам. Те же, объявившись, будто снова испарялись, подолгу не выходя из комнаты, – видно, с немалым трудом восстанавливали остаток сил.
«Не дай бог, помрут в одночасье, – подумала она как-то раз после того, как те, измождённые дорогой, в очередной раз вернулись на Каляевку, – откинутся, так ещё неизвестно, каких сюда после них барбосов подселят, если нам площадь обратно не вернут. Даже и не знаешь теперь, чего лучше – чтоб так и дальше тянули, как трепыхаются, или чтоб концы отдали и – с приветом…»
Пропажу сундука никто, кроме Лёки, не заметил. Когда все они, загоревшие и отдохнувшие, каждый от собственных радостей жизни, вернулись домой, Лёка первым делом понёсся в кладовку, за фотоувеличителем: собирался печатать отснятое в Коктебеле.
– Нет, правда, а где сундук-то соседский? – удивился Моисей Наумович, обратившись к тёще. – Мыши съели?
Та отмахнулась, кивнув в сторону соседской двери:
– Да забрали. Втянули к себе, как удавы, и теперь, видно, переваривают. Не знаю, какое там у них злато-сéребро имелось, а только воздух по-любому чище будет – пыли меньше и нам свободней.
Это было странно. Подселенческий сундук этот помещён был в общую кладовку в день переезда соседей на Каляевку и последние пятнадцать лет недвижимо пребывал лишь там и больше нигде. Они, кажется, за все годы даже ни разу его не открывали, просто держали при хозяйстве, не более того. Они вообще были странные, хотя чудаковатость эта никому, в общем, не мешала. Теперь же, после истории, случившейся на Девятое мая, Дворкин вернулся памятью к этой странности своих соседей. Подумал вдруг, что не сами органы, хваткие до идиотских и абсолютно бесчеловечных инициатив, а некто иной затеял с ним эту подлую игру, запустив куда надо ещё тогда, в пятьдесят третьем, бумагу на него, тогда ещё доцента. Может, расшириться хотели за счёт его семейства, тишайше строя из себя мирных одуванчиков? А сами настрочили что-нибудь типа «связан с международной еврейской буржуазно-националистической организацией, созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах». Или что «по сути своей является безродным космополитом, какого имеем возможность наблюдать ежедневно, проживая в одной с ним коммунальной квартире». Сами евреи и на еврея же донесли – ну как не поверить, не выслать неотложную чёрную метку в Первый отдел по месту научной карьеры и трудовой педагогической деятельности. И с тех пор несъёмный колпак этот так и сидит на нём все пятнадцать долгих лет. Тёще он, разумеется, о возникших подозрениях не сказал ни слова, даже взглядом себя никак не проявил, дабы с лёгкой руки не разгонять в ней излишней, никому не нужной ненависти. Да и сам уже сожалел, что поддался минутной слабости, заподозрив несчастную пару стариков в такой совершенно немыслимой подлянке.
Обо всём этом думал он и через десять месяцев, когда они с Лёкой летели в Свердловск, где скончался отец, Наум Ихильевич. А ещё, слепо уставившись в чёрный иллюминатор, он размышлял о том, что не так, в общем, и удивительна история с этой неотменной чёрной меткой. Если они посмели танки в Прагу ввести, если смогли убить мирных людей, городских жителей, посмевших высказаться против удушения гражданских свобод, то чего уж говорить о жалком сопроматчике, недовольном, видите ли, конкретным местом, занимаемым им в отдельно взятой ничтожной жизни.
«Боже, – думал он, – кто бы мог подумать, что через двадцать три года после победы я, гвардейский капитан Моисей Дворкин, доживу до второго взятия Праги советскими войсками».
За всё время после войны Моисей летал к отцу раза два-три, не больше. Иногда звонил, проверить здоровье и так, отметиться по-сыновьи. А если начистоту, просто не получалось простить отцу маминой смерти. Сам-то толком не знал, просто не мог знать, находясь в то время на фронте, но после шепнули ему, там уже, в Свердловске. Нашлись сердобольники, донёсшие, что ушёл отец его от мамы, ещё в войну, к той, что моложе и при должности. К докторице. Ну жена и не сдюжила, ушла раньше положенных лет. Лёку он однажды взял с собой к деду – просто показать друг другу, уже зная, что в последний раз. Вера, та желания знакомиться не изъявила, даже в разовом порядке, чувствуя, что проскочит и так. А Лёке было интересно, что за дедушка у него такой, неизвестно где живущий. Ему было лет пять или около того, и дед ему тогда понравился, тем более что другого не было. Но там ещё была чужая бабушка, которая была новой женой дедушки. Не слишком приветливой оказалась, учуяв, видно, непрошеных наследников. В общем, путаница. Со временем, уже не общаясь, Лёка про деда, можно сказать, забыл. И никто ему особо о нём не напоминал, раз уж всё так невесело вышло само.
Пока летели, Лёка настраивался на репортажную съёмку. С одной стороны, слегка переживал, что придётся присутствовать при настоящих похоронах родного деда. С другой, был несколько на взводе, оттого что снимки его сделаются частью семейной истории, несмотря на то что затронут наиболее трагический её параграф. В любом случае, важно было зафиксировать неподдельное человеческое горе – именно так он прочёл в «Учебнике для фотографа», в разделах «Основы фотографии» и «Композиция». Искусственный свет в репортажной съёмке почти не присутствовал, как и при работе фотографа, описанной в главе «Жанровая сцена», и потому Лёка сосредоточенно обдумывал, как будет лучше и верней выстроить кадр с дедушкиным гробом и с какого ракурса выигрышней начать.
Когда приземлились, первым делом поинтересовался у отца:
– А у них есть где плёнку проявить? Или уже дома проявлю?
– Рот закрой, – впервые в жизни Моисей Наумович грубо оборвал сына. – Не всё в жизни измеряется условиями для съёмки, есть ещё кое-что, чему не мешало бы поучиться. Имей хотя бы минимальное уважение. И не щёлкать ты там должен, а у гроба стоять. Щёлкают пускай тебя, с мёртвым дедом и живым пока ещё отцом, это и будет память.
Сказал, будто в голову заглянул.
Внутренне Лёка сразу согласился, даже не стал на эту тему размышлять. Разве что немного удивился непривычной для отца резкости, с которой тот выдал эти слова.
Он не стал ничего снимать. Просто смотрел, как, вынеся гроб на улицу, какие-то люди поставили его на табурет, после чего, выдержав с пяток минут для прощания с соседями, они же задвинули его в автобус, так чтобы дедовы ноги шли вперёд, и тот тронулся в направлении местного крематория. Вдова Наума Ихильевича уехала тем же автобусом, сопровождая гроб. Она всё больше молчала, изредка перекидываясь короткими фразами с участниками похорон. Сами же они поехали вслед автобусу на другой машине. Дворкины никого тут не знали, и обоим было непонятно, как себя вести. Лица, что у сына, что у внука, хоть и не были затянуты подобающей случаю скорбью, однако факт смерти близкого родственника явно печалил их, и немало.
Потом были слова, разные, от тех, с кем покойный трудился в годы войны, и от тех, кто знал его в послевоенной жизни. А потом Лёкин дедушка уехал вместе с гробом куда-то вниз, и за ним задёрнулись прощальные шторки.
На поминках было немногословно. Перед тем как выпить поминальную рюмку водки, Моисей Наумович поднялся и произнёс слова, прощаясь с отцом уже в последний раз:
– Мне жаль, отец, что мы виделись с тобой так редко. Что жизнь наша оказалось совсем не такой, какой могла бы стать. Что за эти годы у тебя вырос внук, Лёва, которого ты почти не знал, и поэтому, пока рос, он был лишён дедушкиной ласки. Судьба раскидала нас по разные стороны жизни, и мы сами виноваты, что в своё время не подправили эту судьбу, хотя, наверно, и могли…
Больше говорить было нечего. Любое слово чуть в сторону от жизни или смерти уже так или иначе стыковалось с вдовой. Та же, как он понял для себя, по-прежнему продолжала откровенно недолюбливать московскую родню, хотя открыто никогда в том не признавалась. Просто игнорировала её существование, не упоминая в разговоре с мужем имён и не задавая вопросов. Об этом ему тоже успели шепнуть, кто-то из хоронивших отца недоброжелателей, пока все грузились и отправлялись. Что-то во всём этом было не так, но ни сил, ни нужного настроя, чтобы вникнуть ещё и в это, не было. Имелось одно-единственное желание – отдав долг сыновней памяти, убраться восвояси. Он и Лёку с собой потащил в этот далёкий Свердловск не просто так, а чтобы было с кем перекинуться словом среди абсолютно чужих людей. Поначалу даже упоминание матери, первой и когда-то любимой жены покойного, Моисей Наумович постарался опустить, догадавшись, что за этим столом существуют и запретные темы. Но не удержался-таки, сказал, прощаясь уже совсем:
– У нас самолёт вечером, а мы хотели ещё на кладбище заехать, на мамино, пока не закрылось. Навестить и, может, рассказать о папе. Она ведь тоже должна знать, она же его до самой смерти любила. Она и на фронт об этом писала мне. Вот… может, встретятся теперь где-то на небесах… – Он коротко кивнул Лёке, и тот незаметно выбрался из-за стола.
Это была ложь, про письма. Мама не писала об отце. Письма за все годы, пока сын находился на передовой, вообще находили его едва-едва: чаще попадали под бомбёжку, терялись, не доносились армейской почтой. Но в тех, что оказались в руках, не было ни слова об отце, будто того не существовало вовсе. Он тогда ещё удивился, подумал, запамятовала мама, как это может быть – ни от самого отца в письме ни строчки, ни от мамы про него. Потом, через годы, догадался, что, верно, уже в ту пору был меж ними разлад, и, судя по всему, не пустячный. И ещё подумал, что мама поступила с ним нечестно, умолчав об отце, – нужно было подменить тогдашнюю правду, солгать сыну хотя бы по милости войны, из чисто родительских соображений, которые не знают, не ведают бессердечности, а лишь стремятся сделать ребёнку хорошо, доложить ему на душу любви, уверенности и покоя. А дальше бы разобрались, когда фашиста б задавили и вернулись в мирный дом.
А ещё он солгал про самолёт – рейс был утренний, хоть и ранний. Просто хотелось избежать неловкости, если бы предложили остаться в доме мачехи на ночь. Моисей Дворкин знал, что поступил как минимум некрасиво. Или даже подловато. Однако не мог сдержать себя, не получилось. В дверях, когда уже вышли с сыном, он, обернувшись вполоборота, бросил отцовской вдове:
– Имейте в виду, нам ничего не надо.
– Мне тоже, не переживайте… Мне вообще без него ничего не нужно, – отрешённо глядя в сторону, отозвалась та и закрыла за ними дверь.
«Сука она всё же, – подумал он тогда, – жаль, что лицо хорошее, как будто забыли поменять, когда подлючестью этой награждали…»
Оттуда они, взяв такси, добрались до городского кладбища, успев незадолго до закрытия. Нашли могилу, молча постояли. Дворкин щёлкнул сына возле могильного камня. Затем Лёка – его, в той же позе. На этом взаимная фантазия исчерпалась, дальше путь им лежал в аэропорт, где они и провели остаток времени, ожидая рейса на Москву.
Маме он, как и обещал за поминальным столом, сообщил о смерти отца. Довольно безучастно, чтобы не переходить на личности. Не понимал, как поступить лучше – на тот случай, если она где-то поблизости. И сына не постеснялся, говорил вслух, не про себя, – что чувствовал, то и выдал в воздух, окружавший кусок чёрного мрамора. Перед уходом смахнул снег с оградки и коротко всплакнул, удивившись несдержанности слёзных желёз.
Чуть позже он ещё раз прокрутил в памяти события прошедших суток, уже когда самолёт шёл на посадку и в проёме иллюминатора обнаружились нарезанные на прямоугольники и квадраты, в заметных проплешинах подмосковные поля, ещё не до конца освободившиеся от остатков тающего снега.