Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 - Чуковская Лидия Корнеевна 14 стр.


Потом Туся пересказала нам статью Перцова – того самого, который в своей статье 1925 г. советовал Анне Андреевне умереть[199].

– Но это пустяки, – сказала Анна Андреевна. – Вот Корнелий Зелинский когда-то написал обо мне: «Ахматова притворяется, что умерла, а на самом деле живет в Ленинграде».

Мне сделалось лучше. Я поднялась и, вопреки протестам Анны Андреевны, сама прочитала оглавление.

Окончив работу, мы ушли. Туся проводила меня до самого дома. По дороге она прочла мне тютчевскую «Весну» («Как ни гнетет рука судьбины»), на которую я до сих пор не обращала должного внимания; а потом мы вместе – «Осень» Баратынского, которую нам обеим открыла Шура – большую «Осень», ту, где

Я подумала: а может быть, это лучшее стихотворение в русской литературе.


19 июля 40. За это время я была у Анны Андреевны дважды – 17-го и вчера, 18-го.

Худо ей. Лицо серое, осунувшееся, ноги отекли. Из дому не выходит. Но с хозяйством получше: приехала Сарра (я не поняла из разговоров, кто это) и стряпает и кормит ее[200]. 1-го Анна Андреевна собиралась в Дом творчества, в Детское, согласилась было, так как в квартире начинается ремонт и, главное, так как В. Г. уезжает куда-то на дачу… Но, кажется, ее благое намерение не исполнится.

18-го днем сидела я у нее одновременно с В. Г. Анну Андреевну позвали к телефону. Она подошла – и вернулась к нам в большом гневе.

– Звонит какая-то секретарша из Литфонда. Сообщает, что все места в Детском заняты и для меня путевки нет. Я кричу (тут она действительно закричала по слогам), что я никого не хочу лишать отдыха, что я рада не ехать… А она в ответ: да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, мы вас все-таки как-нибудь устроим… Они совсем не понимают, с кем имеют дело! Она ждала, что я начну требовать: мне, мне давайте путевку! Что я приму участие в общей свалке! (О, как я благодарна ей за то, что ей хорошо ведомо, кто она, что, блюдя достоинство русской литературы, которую она представляет на каком-то незримом судилище, – она никогда не участвует ни в какой общей свалке!)


2 августа 40 Я приехала с дачи 31-го, чтобы ночью, дома, одной, в тех же стенах, встретить годовщину, не омрачая жизнь девочкам[201].

В 7 часов я пошла к Анне Андреевне. Она грустная, полубольная.

– С ногою плохо, – ответила она на мой вопрос, – с сердцем плохо. Когда иду, все время проваливаюсь, – знаете, как это бывает.

Очередной ответ она ждет 2-го. Уверена в отказе.

– Но все-таки, – сказала я ей (сказала неосмотрительно, тупо, жестоко), – у вас еще есть надежда.

Не надо было и в мыслях сопоставлять Митину судьбу с Левиной… Лева – жив.

(Хуже это? Лучше? Все равно не надо было. Уже несколько раз, в другие мои посещения, мне слышалось – когда Анна Андреевна провожала меня через кухню по коридорчику, или в минуты длинных ее молчаний среди разговора – мне слышалось Левино имя, произносимое ею, будто на глубине, будто со дна морского добытое… «Лева! Лева!» – повторяла она одним дыханием. Даже не звук – тень звука, стона или зова… Сегодня мне довелось услышать этот стон несколько раз.)

Вошел Владимир Георгиевич. Вымыл и поставил на стол виноград. Вскипятил чайник. Анна Андреевна рассказала, что ей прислали из «Издательства писателей» еще десять экземпляров ее книги – но не таких, какие она просила (я не совсем поняла, в чем разница).

Один экземпляр, с ее надписью, она передала мне для Корнея Ивановича.

В. Г. простился. Анна Андреевна пошла проводить его до дверей и вдруг вбежала в комнату – проворно высунулась в окно – и позвала его наверх. Он вернулся. Она попросила у него телефон неотложной помощи. Оказалось, пунинская домработница тоже заболела гемоколитом – как раньше Таня.

Значит, второй уже случай в этой квартире. Рядом с Анной Андреевной.

Я стала уговаривать ее непременно переехать ко мне в Ольгино. Она ничего не ответила определенного, но и не отказалась.

Вошла Таня и со свойственной ей прямою грубостью языка стала рассказывать нам о болезни домашней работницы. Анна Андреевна послала ее звонить в неотложную.

Я спросила у Анны Андреевны, нет ли новых стихов.

– Два старых окончила и два новых начала, – ответила она, надела очки, открыла книгу. Прочитала мне новое начало к стихотворению, которое я уже слышала («Мне бы тот найти образок»). Теперь оно начинается так:

Прочитала новый конец к Страшному дому[203]. Потом спросила: «Понятно, что «переул» – это оборванное, недоговоренное слово?»

Потом прочла «Уложила сыночка кудрявого». Слушать эти стихи нестерпимо – каково же писать?[204]

Вошли мальчики. Она очень нежно их встретила. Вовочку взяла на руки. Я уже не раз замечала – с ребенком на руках она сразу становится похожей на статую мадонны – не лицом, а всей осанкой, каким-то скромным и скорбным величием.

Мне рассказала:

– Вовочка играет с котенком. Тащит его за хвост, дергает за шерстку. Тот его в кровь царапает. А он не сердится. Вошел сегодня, когда здесь был Владимир Георгиевич: «Копажу Володе пальчик».

Дети ушли. Анна Андреевна взяла со стула письмо и прочитала мне: письмо неизвестной читательницы.

– Это из разряда: «дорогая Анна Ахматова», – объяснила она, – хотя здесь и написано «дорогая Анна Андреевна».

Письмо восторженное, провинциальное, женское. Приложены собственные плохие любовные стихи. Я попыталась выразить свое возмущение по поводу тех читательниц, которые воображают, будто Ахматова пишет для женщин, о каких-то специальных женских скорбях, и что стоит ей самой, читательнице, написать о том, какие мужчины обманщики, она сама, читательница, сразу станет второй Анной Ахматовой.

В эту минуту раздался звонок, Анна Андреевна пошла отворять и вернулась вместе с гостями: Срезневская привела с собою какую-то курсявку, работающую в Публичной библиотеке, которая уселась в кресло и, не давая хозяйке дома произнести ни слова, принялась рьяно объяснять, как она обожает Анну Андреевну и как счастлива, что сподобилась познакомиться с такими выдающимися людьми, как Срезневская и Анна Андреевна. Все вместе было забавно: будто читательница, написавшая только что прочитанное письмо, воплотилась.

Я скоро ушла.


4 августа 40. Вчера, перед отъездом на дачу, я забежала к Анне Андреевне узнать – не соберется ли она со мною вместе в следующий мой приезд, в пятницу?

Анна Андреевна была грустна, тревожна, бледна. Волосы зачесаны кверху, что, на мой взгляд, очень ей не к лицу. Когда я вошла к ней, она еще некоторое время продолжала убирать комнату: сворачивала постель, подметала. Освободив диван, села в угол, на свое обычное место.

Насчет Ольгина она определенного ничего не знает, потому что ей, вероятно, предстоит снова ехать в Москву.

Из Литфонда ей позвонили, что хотят на свой счет сделать у нее в комнате ремонт.

– Значит, обещанная мне новая квартира – миф, и вторая комната в этой – тоже миф. И повышенная пенсия тоже оказалась мифом – вы не знали? Да, да. Все это мне решительно все равно, меня это нисколько не огорчает. У меня всегда так, и только так. Такова моя жизнь, моя биография. Кто же отказывается от собственной жизни?78

Она в тревоге. Может быть, придется ехать в Москву. А здесь без нее начнут делать ремонт. Куда же деть вещи, чтобы их не разворовали? И Владимир Георгиевич с тяжелым сердцем едет на дачу, зная, что она остается в городе, в духоте… Она же ехать ко мне не может, потому что, по всей вероятности, придется ехать в Москву… И ремонт…

Я ничего не умела ей посоветовать. То есть я советовала, предлагала, но не настойчиво. Если бы это была не она, я все сомнения разрешила бы в два счета. Пока неясно с поездкой в Москву и неясно, когда начнется ремонт, надо ехать на дачу. Чтобы дышать и чтобы В. Г. уехал спокойно. Начнется ремонт – я могу перевезти ее вещи к себе на городскую квартиру и сделать к дверям наших с Люшей комнат замок… Я все это предложила ей, но все это она мгновенно отвергла; и я не настаивала, потому что это не кто-нибудь другой, а она, а у нее за всеми приводимыми ею причинами стоит одна, причина причин, властная, которую она не называет, быть может, даже самой себе, но которая повелевает ее душевным состоянием, погодой ее души.

Я смолкла. Анна Андреевна, по-видимому, была рада, что я ее не уговариваю. Она нашла под креслом и протянула мне конверт. Знакомый почерк; в первую секунду он кажется таким размашистым, буйным, а во вторую – сдержанным, твердым, точным.

Письмо Бориса Пастернака о стихах Анны Ахматовой.

Я уселась читать. Два с половиной больших листа, исписанных с обеих сторон.

Пересказать письмо Пастернака, конечно, так же немыслимо, как его стихи. Но попробую записать хотя бы основу.

Пересказать письмо Пастернака, конечно, так же немыслимо, как его стихи. Но попробую записать хотя бы основу.

Поздравление с победой, с торжеством. Очереди в Москве за книгой. Мы – Северянин, я и Маяковский – обязаны Вам гораздо большим, чем я прежде думал. Новая манера в новых стихах, рождение нового поэта рядом со старым.

Затем идет перечисление «гнезд» и «созвездий»; но сразу я не поняла, что он имеет в виду, потому что перечислены не строки стихов, а страницы книги.

– Вы называйте страницы, а я буду искать их, – предложила Анна Андреевна, беря со стула книгу. – Так быстрее.

К моему удивлению, стихи названы Борисом Леонидовичем главным образом из «Четок» и «Anno Domini» – то есть давнишние, известные всем, и мне в том числе, наизусть.

Я удивилась вслух.

– Сейчас я вам все объясню, – сказала Анна Андреевна. – Он просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно и попросту моих стихов не читал. Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось «Перо задело о верх экипажа…». Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович![205]

Мне пора было. А как не хотелось оставлять ее одну, в тревоге, на которой она сосредоточится, чуть только я уйду… Провожая меня до дверей, она сделала мне царский подарок.

– Читаю вашу и Александры Иосифовны статью о комментаторах классических произведений. Прямая, честная, умная статья. В ней нет ничего случайного: видно, что люди много думали и работали, прежде чем писать ее[206].


8 августа 40. Вчера – интереснейшие монологи Анны Андреевны: сначала о Блоке, потом о ее собственной поэзии. И в довершение пира – новое стихотворение, совсем новое, иное.

Я позвонила Анне Андреевне вчера вечером и, услышав, как всегда: «приходите скорее!» – пошла. Когда она отворила мне дверь, я испугалась сначала: так разительно были искажены черты ее, такими серыми сделались щеки, такой ужас – терпеливый, устойчивый, неподвижный, я бы даже сказала, спокойный – глянул на меня из ее глаз.

Но когда мы вошли в ее комнату и она, усевшись на свое обычное место, заговорила, голос ее звучал обыденно, спокойно, и я уже не видела ужаса у нее в глазах.

Владимир Георгиевич уехал на дачу.

Домработница Луниных вернулась из больницы.

Владимир Георгиевич уговорил Анну Андреевну не давать разрешения на ремонт комнаты, пока не станет ясно, предстоит ей нынче ехать в Москву или нет.

Рассказав все это, Анна Андреевна прочла мне новое стихотворение – о тишине в Париже – оконченное, но без одной строки, – которое меня потрясло. Не знаю, придется ли оно по душе поклонницам ее женской Музы, но мне оно представляется гениальным.

Стон из глубины души, как выдох «Лева!». Она услышала горе всего мира[207].

– Какие там теперь разлуки! – сказала мне Анна Андреевна о Франции, о Париже.

Что бы ни происходило с ней или возле нее – крупное или мелкое, – она всегда сквозь свои заботы слышит страну и мир.

Анна Андреевна включила чайник. Мы попили чайку без сахару с черствой булкой.

Анна Андреевна сказала:

– Знаете, сегодня день смерти Блока. Девятнадцать лет. На днях я перечитала «Песню Судьбы». Я раньше как-то ее не читала. Неприятная вещь, холодная и безвкусная. Семнадцатилетняя какая-то, хотя ему было уже двадцать восемь. На ней лежит печать дурного времени: девятисотых годов. Десятые годы – это уже совсем другое время, гораздо лучшее… А «Песня Судьбы» – это гнутые стулья, стиль модерн, модерн северян. Душевное содержание его квартиры, еще раз рассказанная история его отношений с Любовью Дмитриевной и Волоховой. Поразительно, что это писалось в том же году, что и гениальные «Итальянские стихи».

Затем она вдруг упомянула старую-престарую статью Шагинян об «Anno Domini», помещенную в «Жизни искусства»[208]. Она взяла газету с кресла и протянула мне.

– Прочтите. Мне интересно, что вы думаете, – сказала она.

Я прочла.

Как всегда у Шагинян, ценные догадки перепутаны с сущим вздором. Оказывается, бывает манерность, деланность – и она почему-то присуща классической лирике, – а бывает стиль. У Ахматовой пока еще много манерности, под которой автор статьи почему-то разумеет повторяемость образов; например, в стихах Анны Ахматовой часто повторяются образы Музы и сада… Затем указано, что истинный путь Ахматовой – народность, причем термин этот не определен… В этой догадке есть, безусловно, нечто верное; только не надо понимать народность так узко, как понимает Шагинян: из примеров, приводимых ею (например, «Колыбельная»), следует, что под народностью она понимает лишь близость к фольклору (да ведь в «Колыбельной» слышен и Лермонтов)[209]. Между тем поэзия Ахматовой глубоко народна вся в целом, – и вовсе не только там, где в ее стихе пробивается частушка или песня.

Я сказала, что думаю.

Анна Андреевна как будто согласилась со мной, а потом добавила:

– Эти претензии на первосортность, эти ссылки на Гете, а на самом деле все вздор! И основная мысль неверна. Почему повторение образа сада и Музы в моих стихах – манерность? Напротив, чтоб добраться до сути, надо изучать гнезда постоянно повторяющихся образов в стихах поэта – в них и таится личность автора и дух его поэзии. Мы, прошедшие суровую школу пушкинизма, знаем, что «облаков гряда» встречается у Пушкина десятки раз.

Затем, не помню почему, разговор зашел о Кузмине. Кажется, началось с того, что она попросила меня достать ей «Форель».

– Я видела книгу только мельком, но показалось мне – книга сильная, и хочется хорошенько прочесть.

Я обещала принести. Я сказала, что поняла и полюбила Кузмина только с этой книги.

– Нет, я очень люблю «Сети», – перебила меня Анна Андреевна. – Ив «Вожатом» прекрасное стихотворение о Димитрии-царевиче. Вообще он поэт настоящий. Но его напрасно причисляли и причисляют к акмеистам. Я недавно целый вечер толковала Николаю Ивановичу, что Кузмин – человек позднего символизма, а совсем не акмеист. Он ни в одном пункте не совпадал с нами; не сходимся мы и в самом главном – в вопросе о стилизации. Мы совершенно ее отвергали, а Кузмин весь стилизованный.

Я сказала, что стихи

звучат совсем по-ахматовски79.

– Это неверно, – ответила Анна Андреевна. – Я писала, как он, а не он, как я. Мое стихотворение «И мальчик, что играет на волынке» написано явно под его влиянием*. Но это случайность, в основе все разное. У нас – у Коли например, – все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки… С Колей он дружил только вначале, а потом они быстро разошлись. Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный. Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которой назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…[210] Кузмин обо всех любил сказать что-нибудь плохое. Он терпеть не мог Блока, потому что завидовал ему. Однажды Лурье[211] в присутствии Кузмина играл свою композицию на слова Блока. Кузмин отлично знал, чьи слова, но нарочно спросил: «Это – Голенищева-Кутузова?» Вот такое он любил сказать о каждом. Он оставил дневник – продал его Бончу, – а Оленька, которая с Кузминым была дружна, рассказывала мне, что это нечто чудовищное. Потомки получат нечто вроде дневника Вигеля[212]. Он никого не любил, ко всем был равнодушен, кроме очередного мальчика. В его салоне существовал настоящий культ сплетни. Салон этот имел самое дурное влияние на молодых людей: они принимали его за вершину мысли и искусства, а на самом деле это был разврат мысли, потому что все признавалось игрушечным, над всем посмеивались или издевались… Да, Михаил Алексеевич был совсем лишен доброты. Оленька моя очень часто влюблялась. Однажды она влюбилась в молодого композитора и принесла Кузмину показать его вещи. Кузмин отлично знал о ее любви, но изиздевался над опытами молодого человека вволю. Ну зачем это было надо? Ну сказал бы что-нибудь вялое, человеческое: «Мне это чуждо… мои интересы не здесь», – но он никогда не упускал случая огорчить человека. Меня он терпеть не мог. В его салоне царила Анна Дмитриевна[213]. А я до сих пор узнаю безошибочно людей из салона Кузмина – мне довольно одной фразы81.

Она взяла со стула «Литературный современник», где напечатана ее «Клеопатра», и предложила почитать мне стихи оттуда. – Они все на довольно высоком уровне, – сказала она, надевая очки. – Вы скажите, когда вам надоест слушать… Симонов тут хорош.

После Симонова она прочитала Брауна, против моего ожидания – сносного82. После Брауна – Шефнера; мне не удалось дослушать его без смеха.

Назад Дальше