Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 - Чуковская Лидия Корнеевна 7 стр.


Рассказала о своей библиотеке, которую продала в 1933 г.

– В большой комнате на полу стопками лежали книги. Все редкие, и все с надписями. Теперь Николай Николаевич, конечно, говорит: «Этого никогда не было». Он умеет не помнить того, чего не хочет помнить… Теперь книг у меня нет.

– Я никогда не любила видеть свои стихи в печати. Если на столе лежала книжка «Русской мысли» или «Аполлона» с моими стихами, я ее хватала и прятала. Мне это казалось неприличным, как если бы я забыла на столе чулок или бюстгальтер… А уже чтобы при мне читали мои стихи – просто терпеть не могла. Если Николай Николаевич или Левушка произносили при мне какую-нибудь мою строчку – я бросала в них тяжелым предметом.

Потом она прочитала мне новонайденные пушкинские строки – из его Реквиема. «Лунный круг»[102].

В первом часу ночи я пошла ее провожать. Невский мы долго не могли перейти. Она еле решилась ступить на мостовую. «Теперь можно?» – «Можно». – «А теперь?» – вдруг закричала она на середине высоким голосом, будто тонула и звала на помощь. Опять!

Когда мы шли по набережной, я спросила ее о реке[103].

– А вот Николай Иванович догадался, – вместо объяснения ответила она. – Он удивительно понимает стихи. Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины.


6 марта 40. Вчера днем – вдруг звонок в передней, и на пороге Анна Андреевна. Была здесь поблизости в сберкассе, зашла спросить о Люшином здоровье и прочитать новые стихи.

Мы сидели в Люшенькиной комнате, потому что Люша лежит у меня – там теплее. Анна Андреевна осталась в пальто, только шляпу сняла. Горло обмотано каким-то некрасивым шарфом – я не поручусь, впрочем, что это шарф.

Прочла стихи Маяковскому, слегка сбиваясь, неуверенно. Чудо энергии – строка: «То, что разрушал ты, – разрушалось». Я попросила прочитать еще раз и, когда она задумалась, подсказала первые две строчки.

– Как? уже? – воскликнула Анна Андреевна. – У меня такое впечатление, что вы знаете мои стихи наизусть за 5 минут до того, как я их напишу. За 10, может быть и нет, но за 5 – безусловно.

– Правда, это непохоже на мои стихи Пастернаку? Нисколько? Я рада, если так[104].

Потом я рассказала ей о нашей с Шурой статье50; отсюда мы перешли почему-то к фольклору, а от фольклора к Гомеру. Я призналась, что всякий эпос воспринимаю со скукой. Понимаю, что стихи замечательны, могу объяснить, чем замечательны, но не тянет меня их читать. Ложась в постель, не вынимаю из-под подушки «Илиаду». «Я список кораблей прочел до середины» – это не про меня[105].

– Я думаю, – сказала Анна Андреевна, – что так, в постели, «Илиаду» никто теперь и не читает… А вы знаете «Гильгамеша»? Нет? Это великолепно. Это еще сильнее «Илиады». Николай Степанович переводил по подстрочнику, но В.[106] переводил мне прямо с подлинника – и потому я могу судить[107].

Потом она рассказала о конфликте «Резец» – «Звезда» и о разрешении, которое ей дала Кр.[108]

Мне надо было непременно сбегать в аптеку – Люша спала, а чуть проснется, надо было устроить ей полоскание. Ида – на рынке. Я спросила у Анны Андреевны, может ли она посторожить Люшу и что ей дать почитать пока. Стеречь она легко согласилась, а насчет книги ответила:

– Дайте Маяковского, но только непременно комментированное издание. Мне нужно проверить, действительно ли «Владимир Маяковский» шел в Луна-парке.

Когда я вернулась, Ида была уже дома. Люшенька проснулась веселая, хотя t° оказалась 38,5. Я дала ей полоскание, а потом Ида соорудила компресс на горло. И я пошла провожать Анну Андреевну.

Я сказала ей, что сегодня она хорошо выглядит – розовая, большие глаза – и что я приписываю это Таниным заботам.

– Нет, просто полнею… Это возраст – пора… А вы заметили, как я сегодня хорошо перехожу?

В самом деле, она без запинки пересекла Невский и даже почти не держалась за меня.

По дороге:

– Я познакомилась с Маяковским в двенадцатом году… Мне нужно было видеть кого-то по делу в Луна-парке, и я отправилась туда. Там мне и представили Владимира Владимировича. Молодой, беззубый. Он очень настойчиво упрашивал меня прийти на премьеру, но я не могла – не помню теперь, почему.

Я спросила у нее, с какого возраста она пишет.

– С одиннадцати лет. Боже, какие позорно плохие стихи я писала! Я недавно перечитывала, хотела что-нибудь оставить на память. Нет, ничего нельзя. Все позор. Все – не мое, а чужое, общее – то, что писали тогда третьестепенные, четверостепенные авторы. Я уверена, что и у Маяковского было много такого же – раннего, плохого, – но, когда Бурлюк открыл ему, кто он, – он все уничтожил. И правильно сделал.

Когда мы уже свернули к ней во двор – на этот раз с Литейного, – я сказала, что читаю Люше «Руслана и Людмилу» и на этот раз не нравится мне поэма.

– Да, конечно, это очень блестяще и очень холодно. Он был молод тогда и использовал все, что успел узнать у своих учителей – Ариосто, Вольтера. Учителя же были весьма холодные люди…[109] Но какие блестящие стихи, какая смелость! Я недавно читала Вале и дивилась каждому эпитету.

– Вы ясно представляете себе Пушкина как человека? – спросила я.

– Да, вполне… «Арап, бросавшийся на русских женщин», – как говорил С.[110] Вы не знали этого? Да, он Пушкина не выносил. Ненавидел. Быть может, завидовал ему: соперник! С. был человеком таким причудливым, что мог и завидовать Пушкину. Оленька, которая знала С. гораздо ближе, чем я, говорит, что оно так и было… А если вы хотите представить себе Пушкина по-человечески – прочтите его пометки на полях стихотворений Батюшкова. В своих статьях Пушкин себя одергивал – как всегда все себя одергивают в искусстве, нельзя же подавать себя au naturel[111], – а тут, на полях книги, он писал безоглядно, для себя самого. Батюшков к тому времени уже умер или был уже сумасшедшим, во всяком случае, как живой поэт, сброшен со счетов. Против «Умирающего Тасса» Пушкин писал: «Разве это умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович». Правда, прелесть?

Мы вошли в ее маленький дворик через Занимательный вход.

– Как жаль, что садик ваш огородили, – сказала я.

– Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.

– Это почему же?

– Все потому же. Он – человек, профессор, а я кто? Падаль.

«Все равно это ваши деревья, ваш дом и сад», – подумала я, но сказать не успела. Навстречу нам шла Таня. Она сообщила Анне Андреевне, что наверху ее ждет Владимир Георгиевич. Анна Андреевна быстро со мной простилась и пошла вверх по лестнице. А я пошла рядом с Таней. Я ей сказала, что, на мой взгляд, Анна Андреевна очень поправилась – и все благодаря ее, Таниным, трудам. «Да уж я стараюсь для ей всё», – ответила польщенная Таня. Я спросила, чем она будет сейчас кормить Анну Андреевну. «А вот щец дам, потом буду себе блинчики печь и ей напеку из своего. Мы с этим не считаемся – когда ейное нам перейдет, когда наше ей».


9 марта 40. Сегодня вечером Анна Андреевна пришла меня навестить. Я усадила ее в Люшиной комнате – Люша в это время лежала у меня в постели и ее смотрел врач. Когда доктор ушел, Ида перенесла Люшеньку в ее кровать. Анна Андреевна ласково возле нее посидела, а я пока застлала у себя постель и привела комнату в порядок.

У меня Анна Андреевна закурила и заговорила, сидя глубоко на диване.

– Я так устала… Каждую ночь пишу… Клин[112].

– Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много. Шесть лет я не могла писать[113]. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.

– А там вы кем должны были быть? – спросила я.

– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.

Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.

– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный.

Я сказала ей, что «клин» хоть и непонятен мне, но понятно, что автор говорит о чем-то ему известном, в самом деле бывшем: так очень часто случается в стихах у Пастернака. Прямой смысл неясен, но ясно, что речь идет о подлинно состоявшемся.

– Да, у него так бывает, вы правы. И часто. Но случается и по-другому. Вот, например, – она вскочила с дивана и взяла с полки стихотворения Пастернака, – вот, например, «Баллада». Как ни старайся, а ничего понять нельзя. Тут еще какой-то сюжет мельтешит…51

– Мне он подарил эту книгу с надписью: «Анне Андреевне, в звуке долгой. После ссоры». А ссора была такая: приехав в Ленинград, Борис Леонидович передал для меня одному общему знакомому 500 рублей. Я была в это время больна и с ним не видалась. Выздоровев, я поехала в Москву, продала свой архив Бончу[114]. Приношу Борису Леонидовичу деньги. Он – ни за что, шумит, не принимает. «Я от вас никак не ожидал. Я вам их с таким чистым чувством принес». – «Я тоже с таким чистым чувством продавала свой архив». Он так сердился, что даже хватал меня за коленки, сам того не замечая.

Я спросила:

– А вы не находите – странно устроена душа человеческая: стихи, даже самые великие, не делают автора счастливым? Ведь вот Пушкин: он ведь знал, что это он написал «Медного всадника», – и все-таки не был счастлив.

– Не был. Но можно сказать с уверенностью, что больше всего на свете он хотел писать еще и еще…

За нею зашел Владимир Георгиевич. Она сразу переменилась. Не то он мешал ей и мне, не то я ей и ему. Они скоро ушли.


11 марта 40. Сегодня Анна Андреевна позвонила днем – не могу ли я прийти. Я пошла.

В том же черном халате, но из-под халата большой белый воротник новой ночной рубашки. Она стала похожа не то на Байрона, не то на Марию Стюарт.

– Вот, взгляните, – и протянула мне рецензию. – Это вчера Ж. принес мне собственноручно[115].

Я прочла. Сначала – дубовые похвалы, потом – отверженье стихов одного за другим, совершенно произвольное. Например, такая мотивировка: «бледно».

Она отложила рецензию в сторону. И прочла новые стихи. Какие-то дивные и не вполне уловимые[116]. Я попросила прочесть еще раз: не совсем поняла. Она отказалась: «Не кончено».

– Этого вы понимать и не обязаны… Так вот и сижу целыми ночами в кресле. Спать ложусь, когда уже все встают и уходят за сахаром.

Разговор о квартире.

– На новостройку я не поеду. Ни в Стрельну, ни в Лесной. Здесь ко мне все мои друзья близко, я до всех могу сама дойти пешком, а там я буду отрезана. И Владимир Георгиевич сможет навещать меня не чаще раза в неделю.

Не помню каким путем, но разговор привел нас к ее уходу от Николая Степановича.

– Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем. За каждой кастрюлькой надо было обращаться к соседям: у меня ни вилки, ни ложки, ни кастрюли.

Я рассказала ей, что в голодные годы меня больше всего унижала обувь, или, точнее, отсутствие ее. Когда мне было лет двенадцать, я зимою, чтобы выйти на улицу, должна была надевать огромные калоши Корнея Ивановича поверх тапочек. Так и шла по улице – в шлепающих, падающих калошах.

– А для меня самым унизительным были спички. Их не было, и я с утра выбегала на улицу у кого-нибудь прикурить.

Оказалось, она любит Гончарова – «Обломова», а «Обрыв» – не любит.

– В «Обломове» есть поток жизни, сплошной, глубокий, плотный, которого у Тургенева никогда не бывало. У Тургенева всегда поверхность, фельетон. А «Обрыв» – неудача: этот роман написан слишком уж прямо в лоб времени. Очевидно, так в искусстве нельзя.

Вошла в комнату – не постучав – Таня, принесла завернутого в одеяло, похудевшего, хмурого Шакалика.

– Хочешь к Ане?

– Не хочу! – и отвернулся.

– Анна Андреевна, подержите его, – сказала Таня. – Я с утра не жрамши.


20 марта 40. Я не была у Анны Андреевны довольно давно. Она звонила несколько раз, но я все не могла вырваться. Наконец сегодня я пошла, и не очень-то удачно: там были люди.

Анна Андреевна сама мне открыла. Губы слегка подкрашены, поверх халата – шаль.

– У меня Осмёркин 52 и Верочка[117].

Анна Андреевна была молчалива и рассеянна, все больше сидела в кресле, раскинув руки. Скоро пришел И., Анна Андреевна без конца ходила в кухню, искала ложки, чашки – на кухне и у себя в шкапу. Наконец все кое-как уселись чай пить. Разговор вертелся вокруг Эрмитажа и Русского музея, развески картин, прочности красок и т. д. Анна Андреевна вытащила из-за шкапа какой-то холст, и все (кроме меня) угадывали: Судейкин это или Григорьев? Осмёркин прочел целую лекцию о манере письма того и другого.

Анна Андреевна снова уселась в кресло, раскинув руки, и совсем смолкла. Общий разговор шел без нее. И., сидевший на диване, два раза упал (диван, оказывается, тоже сломан); я каждый раз подскакивала чуть не до потолка; И. ушибался – но на Анну Андреевну эти происшествия не производили никакого впечатления. Наконец И. и Осмёркин попросили ее почитать. Она заупрямилась было: «Я уже три ночи читаю их вслух, у меня от них горло болит». Но все-таки прочитала «Клеопатру» (с переменой в строфе о детях), «Мне ни к чему одические рати» (с переменой в последней строке). Она читала усталым голосом, иногда задыхаясь. И прочитала до конца то, которое я в прошлый раз не поняла: «Сотый». Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:

И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:

В половине второго все поднялись. Во дворе И. и Осмёркин решили идти пить к Вере Николаевне и усиленно приглашали меня. Я отказалась, сославшись на раннее вставание. Осмёркин предложил проводить меня до дому. Я и от этого отказалась, чтобы не расстраивать их компании, а главное потому, что мне было не страшно и хорошо идти одной.

21 марта 40. Захватив свои тетрадки, я отправилась в библиотеку, но вместо этого свернула к Анне Андреевне. Она пила чай в прибранной, чисто выметенной комнате.

Я предложила ей погулять по солнышку. «Я знала, что вы придете», – сказала она и согласилась. «Подождем только, пока прогорит печка». Она села перед печкой в кресло, я возле нее на сундучке. Лицо ее, мгновениями озарявшееся беглым блеском печного огня, сегодня показалось мне сухим и темным, как на монете или на иконе. Я спросила, кто придумал ей псевдоним.

– Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» – сказала я.

Она протянула мне корректуру из «Ленинграда». Я прочла и предложила перемены в знаках, которые должны были отчетливее выделить ритмическую фигуру. Она все приняла.

– И дает же Бог такой талант! – сказала Анна Андреевна, глядя через мое плечо, когда я правила. – Мне бы ввек не научиться.

Это было очень смешно.

Вошла Таня:

– Анна Андреевна, идите мерить платье!

Анна Андреевна заколебалась было, но я ей объяснила, что мне все равно необходимо уйти по делу минут на 15.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже у себя и ждала меня в пальто. Однако на улице солнце уже померкло. Мы отправились в сад возле Инженерного замка.

– Вы, я вижу, этот сад любите? – сказала я.

– Да, это моя постоянная резиденция… А платье макабристое. Знаете, кто его шьет? Водопроводчица. Жена водопроводчика.

Мы сели на скамеечку, залитую солнцем. Перед нами – две березы, и белые стволы освещены так ярко, что больно смотреть.

– Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмёркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет.

Мы пошли по Фонтанке к Летнему. Во дворе Инженерного замка учили солдат. От Марсова поля неслась музыка. С Пантелеймоновской нам стало видно – там развеваются знамена. Анна Андреевна пыталась разглядеть, что там делается, но на Пантелеймоновской густо толпились люди и машины. Ничего не видать. На лакированных боках и в стеклах машин вспыхивало, ослепляя, солнце. Мы повернули домой.

Долго не могли пересечь Фонтанку: она боялась.

Назад Дальше