Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 - Чуковская Лидия Корнеевна 8 стр.


Долго не могли пересечь Фонтанку: она боялась.

– Как я завидую тем, кто не боится!

Она рассказала мне о своем брате, отравившемся, когда у него от малярии умер ребенок.

– Оставил нам письмо – замечательное. О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но, когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка.


9 апреля 40. Анна Андреевна была у меня вечером 29-го, то есть в вечер моего отъезда в Москву. Нарядная, причесанная, в ожерелье – видно, шла куда-то или откуда-то. У меня была Шура. Анна Андреевна прочитала нам «Кто может плакать в этот страшный час»[119].

Вчера я вернулась из Москвы и не успела чемодана разобрать – телефон. «Вы приехали? Приходите же! Приходите как можно скорее!»

Я пошла днем.

С наслаждением, со счастьем шла по своему городу.

Анна Андреевна сама мне открыла.

– Ну, как ваши успехи? – спросила я, когда мы уселись.

– Пока что одни неуспехи. Читала в Выборгском Доме культуры. Туда билеты дают, наверное, чуть не насильно. Я вышла и сразу почувствовала: Боже! как им хочется в кино или танцевать!

Она протянула мне «Ленинград», № 2.

– Вы уже видели это?

– Нет.

Я стала перелистывать. Океанский пароход, плавающий в пруде. Она вынула из моих рук журнал:

– Лучше я вам новое почитаю.

Прочла про плакальщиц[120].

Рассказала о распределении стихов в обеих книгах.

Потом о своем визите к Тынянову.

– И я еще жаловалась вам – помните? – что он со мной как-то вяло говорил по телефону. Я перед ним виновата. Он просто болен. Очень болен. Шапка молодых каштановых волос, а под ними крошечное сморщенное старческое личико. Он вышел в переднюю меня проводить и вдруг упал на пол, и, представьте себе, я его сама подняла. Одна! О! какой он легонький – как тряпочка.

Потом рассказала, что была в издательстве – оформляла сберкнижку – и там ее упросили подняться в редакцию.

– Были ли вам оказаны соответствующие почести?

– Да! Божеские! И надарено было книг. Я прочитала. Ужасно. После этого никаких стихов читать не хочется и писать невозможно. Все похожи друг на друга.

– Был у меня Цезарь Самойлович[121]. Послушайте, он же совсем болен. Посмотрите, как он надписал мне свою книгу – видите: «Анне Андреевой». Меня часто переименовывают. Один мой поклонник, заика, недавно в одном доме сказал: «Ееееё н-напечатали». – «Кого ее?» – «Астафьеву».

Много расспрашивала о Николае Ивановиче.

– Он обрадовался, узнав, что я приеду?

– Очень!

Помолчали. Потом:

– А знаете, – сказала Анна Андреевна, – Николай Николаевич сильно разгневался по поводу «От тебя я сердце скрыла». Ходит, как туча.

– Разве он раньше не знал?

– Знал, конечно, а теперь вот вдруг обиделся. Но мне это все равно[122].

Пришел Владимир Георгиевич, поговорили о билете в Москву и о выступлении 11-го[123]. Я простилась.

– Я ведь еще увижусь с вами до своего отъезда, не правда ли? – сказала Анна Андреевна, провожая меня. – Я приду к вам.


3 мая 40. 1-го, по поручению Анны Андреевны, позвонил Владимир Георгиевич: Анна Андреевна приехала и просит зайти. Но мне не с кем было оставить Дюшу: Ида празднует. Я попыталась мобилизовать кого-нибудь из друзей – не удалось.

2-го, вчера, перед вечером, она пришла сама. Нарядная и почти румяная.

– Как вы хорошо выглядите! – сказала я.

– Ну что вы! Просто вымылась горячей водой и напудрилась. А чувствую себя очень плохо. Устала в Москве. Там, где я жила, паровое отопление, а моя базедова этого не переносит.

– Вы много бывали в гостях в Москве?

– Нет. Я только брала такси и ездила к Николаю Ивановичу. Что за голова у него! Как вы думаете – мне это важно знать, – способен он с восхищением говорить о стихах, если они ему не нравятся?

– Нет. Конечно, нет. Он вообще не дает себе труда лгать. А уж о стихах!

– Знаете, что он сказал мне? «Я всегда любил вас, но раньше был равнодушен к вашим стихам. А теперь я понимаю, что ваши стихи даже лучше вас. Вы заставляете меня любить ненавидимое». Он так сказал, но все это на самом деле не так. Я сейчас прочитала верстку и ясно увидела: какая бездарная, какая мелкая, какая ничтожная книга.

Я не перечила, мне хотелось понять. И она объяснила мне[124]. Я ее не утешала. Чем же тут утешить. Я только напомнила ей: будет иначе.

Она устало махнула рукой.

Потом рассказала мне свой новый замысел – а) «Думали: нищие мы», б) «Страх, во тьме перебирая вещи», в) «Но сущий вздор, что я живу грустя», г) «Привольем пахнет дикий мед», и пр.[125] И добавила:

– Покойный Алигьери создал бы десятый круг ада.

Прочитала два новых: о башне. И впечатления от стихов[126].

– А как понравилось в Москве «Путем всея земли»? – спросила я.

– Тишенька[127] в восторге от «времени назад», а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась.

Потом:

– Если б вы знали, как меня встретил Вовочка! «Наша Аня приехала!» А когда я уходила, была уже в пальто и Таня вышла с ним в переднюю, он потянулся к дверям: «Надо Ане открыть дверь». Такой трогательный. Я решила взять для него дачу. Попрошу в Литфонде для себя и поеду с ним и с Таней. Валю отправят на лето в лагерь. А Шакалику воздух необходим.

Я спросила, как прошло ее выступление в Капелле.

– Все очень странно. По-моему, было самое обыкновенное выступление. Я ничего особенного не заметила. А Верочка и все другие знакомые уверяют, будто были овации.


6 мая 40. Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».

Я отдохнула немного и пошла. Пошла, хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле.

Действительно, она «просто не спала», – а я все-таки хорошо сделала, что явилась.

Опять халат, диван, скомканное одеяло, спутанные, нечесаные волосы. Трудно поверить, что какие-нибудь два дня назад она была так моложава, нарядна, победительна. Желтое, осунувшееся старое лицо. Жалуется на боль в ноге.

7-го будет верстка. Гослитиздата? «Издательства писателей»? Не помню, перепутала. В общем – будет верстка. И Анна Андреевна хочет поручить мне читать и, главное, следить за тем, чтобы все – и знаки – совпадало с версткой, только что прочитанной Лозинским.

Я присягнула.

– Имейте в виду, там одиннадцать листов, – сказала Анна Андреевна.

– Не боюсь! – ответила я.

– В Гослите на 150 строк меньше, чем в «Издательстве писателей». Из книги «Издательства писателей» пока что вынули, сверх программы, только «Последний тост»[128]. Я уже заказала себе, по пониженной цене, 40 экземпляров; друзьям буду дарить книгу «Издательства писателей», а Гослитиздата – никому.

Умолкла. Совершила обряд.

И я сразу поняла все: желтизну, растрепанность, бессонность.

– Это вы сегодня ночью?

– Нет, вчера днем. Под непрерывные звонки из издательства.

Она надела очки и стала перелистывать свою тетрадь. Я увидела, что тетрадь исписана вся, до последней страницы. Она захлопнула ее, ничего не прочитав мне.

– Вам надо новую завести, – сказала я.

– Две новые заведены! Смотрите, какие.

Достала из комода два альбома, один старинный, чудесный, толстая бумага.

– Это мне Николай Иванович подарил. Пушкинского времени, видите?

Села на диван, поджав ноги, и взяла папиросу. Она сильно возбуждена – чем? – вероятно, скорым выходом книги, хотя и скрывает это. Показала мне свой портрет работы Тырсы, который будет приложен к книжке «Издательства писателей». Мне не понравился портрет – очень уж внешний. А ей нравится. (Конец двадцатых годов.)

Закурив, она сказала:

– И все это понапрасну: портрет, корректуры… Не хватит бумаги или еще чего-нибудь не хватит. Посмотрим. Знаете, я поняла, почему я терпеть не могу своих ранних стихов. Я теперь все про них знаю с совершенною точностью. Я их давно не видала, а теперь ясно увидела в верстке, когда смотрела с Лозинским, и могу точно сказать, какие они: недобрые по отношению к герою, неумные, простодушные и бесстыдные. Уверяю вас, это совершенно точно. И нельзя понять – чем они так нравились людям?

Я сказала, что могу согласиться, пожалуй, только с одним: недоброта к герою.

– Нет, нет, все так, как я говорю… Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…

Она была возбуждена и сосредоточена. Ей хотелось разговаривать.

– Вы ведь знаете Лотту? Самая острая женщина. Сплошное острие. Она очаровательна. Я ей на днях говорю: «Хочу вам прочесть, Лотта, я написала одно стихотворение…» А она мне: «Кто? Вы?» Правда, прелесть? Это очень смешно: «Кто? Вы?»53

Мы заговорили о Достоевском.

– Я недавно перечла Достоевского: «Идиот», «Подросток» и «Униженные и оскорбленные». Да, вы правы, «Идиот» лучше всех. Поразительный роман. И знаете, что я заметила? Вы никогда не думали о старичках у Достоевского? Об этих надушенных, учтивых, порхающих, шаркающих, французящих, влюбчивых, наивных старичках? Я поняла, что это все – люди пушкинской поры, зажившиеся на свете, и он показывает их такими, какими они представлялись его поколению. Такими он и его сверстники видели людей пушкинской поры – таким был для них, например, князь Вяземский.

Я стала расспрашивать ее о Москве, о Борисе Леонидовиче.

– Он погибает дома… Своих стихов он уже не пишет, потому что переводит чужие – ведь ничто так не уничтожает собственные стихи, как переводы чужих. Вот Лозинский начал переводить и перестал писать… Но у Бориса Леонидовича главная беда другая: дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты, Ленечка заброшен. Он сам говорит: Ленечка в каких-то лохмотьях, а когда пытаешься ей объяснить – начинается визг. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет полы…54 А теперь он все видит, все понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Если бы он произносил их наедине со мною, я бы никому не повторила, конечно, но он говорил о Зине при Нине Антоновне, которую едва знает. Мы с Ниной друг на друга глаз поднять не смели – так было неловко55. «Это – паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости». Точно, не правда ли? Потом: «Была бы, по крайней мере, чем-нибудь чрезвычайным, знаете, как тот сарай, который можно иностранцам показывать: вот какой у нас страшный сарай! – как было, например, у меня (она указала пальцем в стенку, за которой живет Николай Николаевич), – а то самая обыкновенная пошлячка». Он понимает все, но не уйдет, конечно. Из-за Ленечки. И, кроме того, он принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза. А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже. Рембрандт все свои лучшие вещи написал в последние два года жизни, после того, как у него все умерли: жена, сын, мать… Нет, горе не мешает труду. А вот такая Зина может все уничтожить…

– Но если она такова, – сказала я, – то непонятно, зачем ей Борис Леонидович? Не только ему нужна другая жена, но и ей – другой муж. Ведь он для нее тоже должен быть неудобен.

– Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом, денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для нее какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся.

Я сказала, что мне очень понравился пастернаковский перевод «Гамлета».

– Да, да, и я его полюбила. Я так счастлива за Бориса Леонидовича: все хвалят, всем нравится, и Борис Леонидович доволен. Перевод действительно превосходен: могучая волна стиха. И, как это ни странно, ничего пастернаковского. Маршак сказал мне, что, по его мнению, Гамлет в пастернаковском переводе слишком школьник, упрощен, но я не согласна с этим. Жаль мне только, что пастернаковский перевод сейчас принято хвалить в ущерб переводу Лозинского. А он очень хорош, хотя и совсем другой. Перевод Лозинского лучше читать как книгу, а перевод Пастернака лучше слушать со сцены. В сущности, незачем пренебрегать одним для другого, а надо просто радоваться такому празднику русской культуры.

Я заговорила о непонятных для меня вкусах Бориса Леонидовича в поэзии; я видела письмо его к нашему Коле[130], в котором он с бурной похвалой отзывался о стихах Всеволода Рождественского.

– О, это он всегда так. И в этот мой последний приезд в Москву тоже так было. Он привел к Федину Спасского, который хотел послушать мои стихи. И тут же, при нем, повторял бесконечно: «Сергей Дмитриевич создал нечто грандиозное, я уже целых три дня живу его последними стихами». И все вздор. Стихи Рождественского – ведь это такое убожество, ни слова своего, и, конечно, Борису Леонидовичу они ни к чему. Он часто хвалит из самой наивной, грошовой политики. Уверяю вас. Ему мерещится, что так для чего-то кому-то надо. А иногда он и сам не понимает, что говорит. Вот ему не понравилось «Путем всея земли». А он гомерически хвалил, необузданно.

– Откуда же вы знаете, что ему не понравилось?

– Я догадалась. Во-первых, он сказал: похоже на Мандельштама. А Мандельштама он терпеть не может, он позабыл, что говорил мне об этом раньше. Потом он сказал: «Это так прекрасно, что не может существовать одно. Я уверен, где-то еще существует подобное». Я догадалась потом: подобное – это настоящие стихи, его собственные, которые он еще не написал, а я написала; но мое – это не настоящее, это случайное, а настоящее – подобное – это его, это то, что должно быть и будет… Такова его подсознательная мысль, он сам ее еще не понял, а я догадалась.

Вскипел чайник. Анна Андреевна, как всегда, пустилась бродить по комнате, разыскивая необходимые для чаепития предметы: «Куда запропастился сахар? Таня достала мне сахар и очень гордилась этим, а теперь он исчез».

Сахар нашелся. Она села, разлила по чашкам чай и снова принялась говорить.

– А главная причина всех этих неистовых похвал Бориса Леонидовича – профессиональная болезнь, которой страдают все литераторы. Это, как мозоль у пахаря. Писатель, поэт не способен спокойно относиться к своим вещам и к их судьбе. Вот сейчас Борис Леонидович страшно огорчен, что Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу не понравился его перевод. А что тут огорчительного? Одним нравится одно, другим – другое. И – хуже: он перестает любить людей, которым что-то из его вещей не понравилось. Меня он любит главным образом за то, что я посвятила ему стихи, и за то, что я люблю его поэзию.

– А вашу поэзию он любит?

– Вряд ли. Он когда-то читал мои стихи – очень давно – и позабыл их. Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему. Вы разве не замечали, что поэты не любят стихи своих современников? Поэт носит в себе собственный огромный мир – зачем ему чужие стихи? В молодости, лет двадцати трех-двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы. А потом уже ничьи не любят – только свои. Остальные не нужны, они ощущаются как лишние или даже враждебные.

Помолчав, она сказала:

– Во мне множество недостатков, пороков даже, но человеческих, а болезней профессиональных во мне нет. Мне нисколько не мешает, если человек не любит моих стихов. Что писал обо мне Мандельштам! «Столпник паркета»! Уж, кажется, куда обидней56.

– Но ведь вас он любил?

– Да, вероятно. А я его очень любила. Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича.

– Кто же в силах не любить Бориса Леонидовича! – сказала я.

– Находятся такие, однако. Асеев, например… Но Осипа, уверяю вас, тоже нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил57, но, если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях[131]: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: «Я уже готов для смерти».

Я поднялась, прощаясь. Она встала.

– А профессиональных болезней во мне нет, уверяю вас. И знаете почему? Я не литератор.

Она проводила меня до самых дверей. Было два часа ночи. В дверях она сказала:

– Только не думайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о Борисе Леонидовиче.


10 мая 40. Третьего дня с утра мне позвонила Анна Андреевна: просит прийти. Гослит сейчас пришлет ей корректуру. Я отправилась. Мы долго сидели, пили чай, смотрели на часы, ждали. Анна Андреевна жаловалась, что сборник Гослита гораздо хуже «Издательства писателей»: на 150 строк меньше, без эпиграфов, и вообще «Ахматова pour les pauvres»[132].

Цветная книга. Ее оглавление[133].

Наконец принесли корректуру. Действительно, вид убогий, неряшливый. Анна Андреевна хотела, чтобы новые вещи были непременно сверены с корректурой «Издательства писателей» – с той, которую держал Михаил Леонидович. Я позвонила в издательство нашей милой Тане58, но она сказала, что корректура уже ушла в типографию и ничего поделать нельзя. Анна Андреевна сердилась и заставляла меня звонить несколько раз: «Скажите ей, что дефективная старуха ничего не понимает и требует». Но я-то понимаю, и мне было неловко перед Танечкой, которая и без моих звонков все готова была сделать для Анны Андреевны. Таня позвонила через час сама и предложила вот что: пусть Анна Андреевна, пользуясь своим правом автора, задержит у себя корректуру Гослита – на четыре дня, как положено законом, – а к тому времени в редакцию подоспеют листы. Но Анна Андреевна сказала: «Я не в силах с ними препираться, Гослит торопит».

Назад Дальше