Воробьиная река - Татьяна Замировская 16 стр.


Впрочем, потом оказалось, что тут, оказывается, можно что угодно – хоть продолжать переписку Энгельса с этим-как-его, или, например, писать от имени Ахматовой Гумилеву. Помнишь ту книжку с перепиской Ахматовой и Гумилева – ну, такая синяя, стояла у нас в шкафу – так вот, я ее видела тут в Библиотеке, видимо, тоже антология, просто более ранних лет.

Как там папа, как Лика, как собака? Мам, а была ли у нас собака, ты не знаешь? Извини, конечно, что я такое спрашиваю, но последнее время мне кажется, что ничего не было вообще: ни меня, ни собаки. Просто если я что-то записываю, оно исчезает или как будто этого со мной не было. Я такое еще раньше замечала: иногда где-то в компании я рассказываю какую-нибудь дикую историю времен моей юности, а потом меня будто подбрасывает к потолку ледяным фонтаном – ох, а это разве вообще было со мной? Я не выдумала это только что? Хотя это у всех людей так, мне кажется. Однажды ты рассказывала мне, как в молодости попала в милицию из-за того, что ввязалась в уличную драку, а потом сказала: слушай, по-моему, я это все выдумала, потому что так неправдоподобно звучит. Было бы здорово, если бы со мной у тебя все-таки ничего подобного не случилось – так и представляю, как ты, жестикулируя этими вот размашистыми, скрипичными движениями, рассказываешь, мол, однажды моя дочь выиграла чудесную писательскую стипендию в Б., а потом такая – гм, странно, у меня же не было никакой дочери, может, я ее выдумала?

Я бы приложила к письму пару фотографий, но мне нечем фотографировать. Поэтому, кстати, антологии наши могут показаться тебе чудовищно скучными, но нет – в них множество картинок и иллюстраций! Но я херово рисую, мамочка. Поэтому вкладываю сюда буклет и открытку, а также засушенный одуван – это загадка на прощанье, ведь сейчас конец ноября и любого рода гербарии немыслимы, как и вероятность угадать правильный номер.

Письмо четвертое

Дорогой Сергей Николаевич!

Как вы и просили, я все за собой записываю, чтобы не забыть. Потом перечитываю, но что-то не вспоминается ничего. Тем не менее, мне важно продолжать, потому что продолжение – мать учения, а я всему учусь заново. Вы говорили, нужно писать как минимум четырем, но все мои адресаты – это вы, дорогой Сергей Николаевич, потому что у вас четыре разных настроения: хмурое, хмурое, нет никого вообще и «иногда мне кажется, что вы – ветеринарный врач». Дорогой, милый Сергей Николаевич! Сегодня мы ходили на прогулку, потом в цирк. Потом нам приносили сарафаны и мы их шили, а потом сарафаны унесли, и стало нечего шить. Потом мне стало нечего жить, жизнь как будто стала мне немного жать и ее тоже надо было ушить, поэтому я надела на шею каркас от табурета, словно это галстук, и пошла в цех прямо так. В цеху все было красным от праздника. Я была как будто наряд свеклы на свекольном фестивале, но из-за деревянной ботвы проиграла другим свеклам с живой зеленью. Я люблю проигрывать, тогда все жалеют и смотрят, и дарят иногда что-нибудь: пуговицу, лягушечку, жучка. Однажды проиграть не получилось, тогда подарили серьезное, коробку шахмат из прозрачной соли, но я все раздарила. Каждый день нужен был суп, и то коня туда, то пешку. Сегодня я уже не помню, что было вчера, но если вы мне принесете письма за вчера, их уже около тысячи, какое-нибудь из этих вчера я обязательно вспомню. Я хочу, чтобы вчера был день рождения, и все бы скинулись и купили бы мне конфету ума и конфету страсти, и я бы металась между умом и страстью, и ум гасил бы страсть, а страсть распаляла бы ум, и я носилась бы за ними, как собака за палкой, туда-сюда. Еще я хотела бы, чтобы вчера я вернулась из путешествия с пакетом фотографий, леденцов, бутылкой шоколадного ликера и без чемодана, потому что чемодан потерялся бы в аэропорту – мне бы тогда вернули его завтра и таким образом в завтра оказалось бы что-нибудь из вчера: я представляю, как бы я распаковывала чемодан и всему удивлялась. Я сегодня играла в этот чемодан около тумбочки Леры. Открываю – матушки, халат! Это был прибой, труба, кальян! Танцы! Дальше рукой туда – засохший зефир! Это морская раковина, встреча с усатым дядькой, снова танцы – дарил зефир, а я засушила, чтобы прикладывать к уху и слушать, как море шумит и щекочут усы. Дальше – целлофановый пакетик! Это мы на голову надевали, чтобы друг друга не слышать, когда поем вчетвером. Лера пришла потом, сказала, что не любит, когда вынимают ее вещи, но потом посмотрела на вещи и сказала, что эти вещи, кажется, уже не ее. Она предложила мне их забрать себе, но я погрызла зефир и оказалось, что черствый. Нам иногда тут дают свежий, поэтому черствый мне не нужен. Дорогой Сергей Николаевич, мне кажется, что вы – тоже черствый, но если бы вас выдали вчера, когда вы были еще свежий, завтра я бы точно так же вынула вас из Лериной тумбочки и приложила к уху, а вы щекотали бы меня морем и усами, но все мои вчера безраздельно принадлежат вам, но не мне. Что мне тут принадлежит, в таком случае? Я могу отвечать только за предметы, которые лежат в моем кармане. Это ключ от сейфа, который мне приснится через несколько дней, когда я уже сдам ключ вместе с очередным письмом вам. Это пуговица «Заря», которую я уже восемь раз глотала, но она ко мне мистическим образом возвращается, прикиньте? Также это пластмассовый неоновый велосипедик из Братиславы, который я купила угадайте где – правильно, в Братиславе, потому что у нас тут в комнате для уборщицы есть дверь в Братиславу, я не знаю, почему именно туда, совершенно дрянной город, но мы договорились, что лучший город в мире, раз другого нам не предоставляют в данной ситуации, поэтому за дрянной город я лишаю себя четвертого предмета, который лежит у меня в кармане, а также информации о нем (простите, пожалуйста, что вас я тоже лишила этой информации), ведь мы поклялись никогда не говорить про Братиславу ничего плохого. Поэтому мне принадлежит немного меньше, чем принадлежало вначале, но это не трагедия. Трагедия, дорогой Сергей Николаевич, в том, что у нас через пять минут утренник и танцы, где я выступаю со специальным пластическим номером «Утюжок», и меня уже зовут, а я так и не дописала письмо. Читайте недописанное, милый друг. Вначале я читала недописанное, а теперь ваша очередь: к тому же я уверена, что когда вы это прочитаете, для вас это все будет в первый раз. Как я вам завидую, кто бы знал. А вы позавидуйте мне, потому что наибольшую, наигорчайшую зависть, которую только может испытывать человек, можно чувствовать только по отношению к тому, кто существует только в тот момент, пока что-то записывает – я сейчас отложу карандаш и перестану быть, а вот вы – вам с этим всем придется как-то справляться, и меня, честно говоря, совершенно не волнует, справитесь ли вы. Все, я помчалась танцевать, а вы давайте, справляйтесь, я в вас верю, несмотря ни на ни-ни-ни, ни на на-на-на, а вот и музыка, ну все, давай.

В обеих руках белое

Очень страшно, но все-таки нужно. Страшно, но важно. Стой на месте, ни шагу назад.

Проехала еще одна машина – молочно-грязная и длинная, как пастила или клавиша рояля. Ехала медленно-медленно, наверное, рассматривали ее из окна, но не взяли, не нужно. Ей и самой это не нужно, ждет чего-то другого.

Потом промчались три быстрые и удачливые, как пули, фуры, подняв над полем снежные облака. Отряхнула снег с пальто, увидела вдалеке что-то тошнотворно-зеленое, замахала руками: стойте, помогите, подберите!

Хотя такое время, никто никого не подбирает уже.

Тем не менее, машина затормозила на обочине, но тормозила неторопливо, как в рапиде, скользя, будто по маслу, по бесконечной грязевой снежной полосе. Бежала, спотыкаясь, распахнула дверь и сразу, не глядя, зажмурившись, спросила:

– До границы подбросите? Очень надо. Я не как эти там все остальные, у меня паспорт в порядке, все в порядке, деньги есть, сколько надо, все есть, я заплачу.

Некоторые в такой ситуации отказываются, тогда нужно упрашивать, плакать, совать деньги буквально в лицо, тогда могут согласиться, но некоторые до последнего не соглашаются, и тогда полный провал.

Садится, закрывает дверь, все еще жмурится, будто от сияния чуть заметных медовых всполохов на горизонте, успевает подумать, что тошнотворно-зеленый цвет машины чересчур биологический, в том-то и дело – причем не фитобиологический, а животный, хрусткий; это пряная ядовитая зелень тропического жука, закатанного в жидкую сувенирную пластмассу, или опьяняющая металлическая изумрудность брюшка мухи-навозницы. Невозможно не узнать, невозможно не вспомнить. Но потом открывает глаза и осматривается.

– Вы тоже на границу? – интересуется она дрожащим голосом, расстегивая пуговицы на пальто и нащупывая на висящем там, под тремя свитерами, кошельке приколотые к нему намертво медные булавки, это чтобы не бояться, никогда не надо бояться, хотя иногда, конечно, надо бояться, и булавки именно для тех ситуаций, когда бояться надо.

Все молчат. Она смотрит на свои сапоги, с которых вязко, как в сказке, сползают игривые ручейки грязи.

– Вы тоже на границу? – интересуется она дрожащим голосом, расстегивая пуговицы на пальто и нащупывая на висящем там, под тремя свитерами, кошельке приколотые к нему намертво медные булавки, это чтобы не бояться, никогда не надо бояться, хотя иногда, конечно, надо бояться, и булавки именно для тех ситуаций, когда бояться надо.

Все молчат. Она смотрит на свои сапоги, с которых вязко, как в сказке, сползают игривые ручейки грязи.

– Шла через болото пешком, – небрежно говорит она. – Не сложно ни фига, что бы там ни говорили. Все промерзло уже. Простите, я вытру потом за собой, только дайте там тряпку или что.

Все молчат. Она вынуждена повторить это мысленно: все, все молчат.

Этими «всеми» оказалось двое мужчин: один высокий, пожилой, закутанный в клетчатое одеяло и какую-то неприятную сальную тряпку, обмотанную вокруг головы, – этот просто сидел на пассажирском кресле и курил огромную стеклянную трубку, почти трубу, без дыма и огня (делал вид, что курил – поправила она себя – казалось, что, если постоянно анализировать собственные мысли и вовремя себя одергивать, все как-то наладится и ужас пройдет). Другой – широкоплечий невысокий живчик с волосатыми руками и кудрявым, как шапочка-каракуль, затылком – этот сидел за рулем и подпрыгивал от нетерпения. На заднем сиденье еще была обезьяна в детском платьице с оборочками, будто со старого советского календаря (обезьяна, а не платьице, – снова поправила она себя). Это вначале я подумала, что там ребенок на заднем сиденье, поэтому не страшно, можно подсаживаться, снова мысленно сказала она сама себе, а потом сразу, кажется, уже увидела, что это обезьяна, но решила, что я вообще не заметила ничего, ни ребенка, ни обезьяны, ни платьица, просто села и села, зажмурившись. А теперь уже поздно.

Обезьяна в платьице сидела кротко-кротко, теребя оборочки, а потом засунула себе в широкий улыбчивый рот все пальцы и натужно, будто расстреливая кого-то из пулемета, сказала:

– Ы! Ы!

Это была обезьяна-шимпанзе, кажется, достаточно молодая, с хорошей гладкой шерстью (не больная, то есть, обезьяна – думает она, – не заражусь ничем) и блестящим лицом.

– Молчи! Молчи! – с такими же пулеметными интонациями, будто передразнивая обезьяну, отозвался водитель. Его спутник покопался в кожаном чемодане, который стоял у него в ногах, достал оттуда пучок каких-то полевых хвощей и начал запихивать их в стеклянную трубку. Обезьяна задрала платье себе на голову, и стало видно, что на ней надет памперс.

– Давно, наверное, едете?

Похлопала, еле сдержав рвотный рефлекс, обезьяну по плечам. Всегда боялась обезьян, смертельно и необъяснимо: похожи на немых, увечных, измученных людей, не дошедших до своей человечности, и даже не животные, а грустные добрые вещи, в которые не до конца вложили душу и ясность, и безъязыко мычат, заглядывают в глаза, рвутся сознанием в суть, но никаких шансов. Страшно, потому что кажется, и у тебя такая судьба, и у тебя. Никогда не думала, что будет сидеть так близко с обезьяной – даже в зоопарках всегда бежала подальше от тех мест, где люди смеются над обезьянками, ей всегда хотелось рыдать, и теперь тоже захотелось, но от ужаса.

– Да, давно едем, – хихикнул водитель-барашек. – Жозефина! Хочешь молока? Молока, говорю, хочешь?

Обезьянка закивала, молчаливый сосед передал ей набитую травами трубку – оказалось, что он еще долил туда молока непонятно откуда, может, из термоса – молоко было горячим и дымилось. Обезьяна начала пить молоко из трубки, покачиваясь и мыча. Сосед сказал ей что-то по-арабски (может, и не по-арабски, поправляет она себя, просто у него закутана голова в эту вонючую бензиновую тряпку, может быть, это мусульманин), обезьяна перестала мычать, но пить молоко с травами не перестала.

Каких-то сто пятьдесят километров до границы, сказала она себе, подумаешь. Главное – пройти паспортный контроль. Можно и пешком пройти, сказать, что тебя подкинули до границы, и все. Не говорить просто, из какой ты машины вообще. Так можно. Подкинули и все. Нет, не знаю, там же все машины одинаковые, не заметила даже. Я не с ними, я не с ними.

– А у вас есть документы на обезьянку? – учтиво спросила она, надеясь, что мужчины не замечают ее дрожащего голоса. Мама всегда говорила ей, что нельзя садиться в машину, где один мужчина, двое мужчин или трое мужчин. Ей просто показалось, что на заднем сиденье ребенок. Мама, я просто подумала, что это девочка, – мысленным плачущим голосом взмолилась она. Мысленная мама молчала и сверлила ее осуждающим взором: сама виновата, я умываю руки, как будто сообщала мысленная мама, и уж лучше бы она плакала или ругалась вслух, чем это.

– Документы? На обезьянку? – изумился барашек. Потом начал хохотать и хохотал минут десять. Араб, действительно, достал откуда-то термос с молоком, и начал хлебать молоко прямо из термоса. Барашек указал пальцем на араба:

– Вот мой документ! – и снова захохотал. – Молочный брат! Паспорт на ножках! Мы едем-едем-едем в далекие края! Прекрасные соседи! А? Что? Прекрасные соседи?

Повернулся и подмигнул. Над его глазами, будто налившаяся кровью монобровь, цветился и перламутрился тугой валик давнего шрама.

Заставила себя улыбнуться:

– Отличные соседи, приличные друзья!

Араб что-то сказал по-арабски и протянул ей термос с молоком. Взяла, сделала вид, что глотает, жидкость обожгла ей губы, вернула.

– Я почему про паспорт спросила, – продолжила она. – Ветеринарный контроль же. Я когда-то, когда была журналистом, еще до всего этого, в нормальной жизни, писала колонку с новостями, связанными с животными и границей. У меня был просто пунктик на этом – эти вот новости. Каждые две недели колонка, и постоянно столько всего! Я ходила каждый день на сайт Погранкомитета и смотрела новости – там, знаете, регулярно пограничники хвалились тем, каких животных хотели контрабандой провезти, но ничего не вышло, обезвредили, нашли. Однажды конфисковали десять той-терьеров, как-то их расфасовали в кульках прямо под капотом, скотчем сонных приклеили. Нашла пограничная собака Магда, терьерчиков, облизывала капот и выла, так и написали в новостях: ну, щеночки же. Так, знаете, отклеили и потом раздали своим же, пограничным родственникам, детям. Один живет в той же семье, где Магда, так она думает, что это ее щенок, а он взрослый уже, но все равно хватает за холку и носит всюду, перекладывает с дивана на диван. Да! Это я звонила и расспрашивала. Еще была история с попугайчиками. Это когда птичий грипп, помните? В общем, конфисковали триста волнистых попугайчиков. Они без ветеринарных сертификатов были, поэтому и везли тайно, внутрь колеса-запаски их нафасовали. Начинили, то есть, колеса попугайчиками, как конфетами – тоже сонными, ну. Так слушайте, пограничники их сожгли в муфельной печи! Меня особенно испугало, что в муфельной, что это такое вообще, я не знала, но слово было страшное: муфельная. Такое концлагерное. Как будто печь, где сжигают детей и маленьких животных. Я потом нашла в интернете про муфельную печь – она и правда малютка совсем, в ней только совсем беззащитных сжигать. Попугайчики, писали потом, были здоровые, чирикали и резвились – в газете так и сформулировали: чирикают, резвятся. В муфельной печи чирикают, резвятся, ну. Триста попугайчиков! Якобы было дорого на каждого выписывать ветеринарный сертификат. Щеночков, например, было семеро, это семь сертификатов. А тут триста – кто бы такое оплачивал? Значит, дешевле сжечь попугайчиков. Я вот думаю: кто их жег? Есть ли такая должность на границе – сжигатель попугайчиков? Я звонила потом туда и спрашивала – сказали, что их вначале усыпили, а потом уже сонных туда накладывали в печь. Мне представлялись почему-то такие живые факелы, которые летают по комнате – все триста, а их направляют в печь газетами и лопатами, захлопывая дверцу время от времени, чтобы не вылетели и не подожгли таможню…

Обезьяна Жозефина заползла ей на колени и обвила ее шею щетинистыми руками.

– Я, наверное, вас заболтала уже? – шея полностью мокрая от пота и ужаса. – Просто я люблю животных и переживаю все время за них. Наверное, это ваша домашняя обезьяна? Она такая воспитанная, такая человечная.

Жозефина рыгнула ей в ухо и всхлипнула, как невеста, потрясая плечами.

Сдержалась, чтобы не закричать, не сбросить с себя, не завыть. Страшно, а что поделать. Это нормально, что страшно, такие условия.

Араб почему-то начал петь – медленную, красивую песню с чудовищным текстом – неразборчивым, конечно, но было почему-то понятно, что чудовищным: сама фонетика была резкой, липкой и едкой, как помои. Может быть, это был и не арабский, подумала она, вроде бы это красивый заклинательный язык, а тут какая-то жидкая грязь, а не язык – наверное, это вообще никакой не язык, если так жутко получается.

Хотя нет, язык служит нам для передачи неких сообщений, успокоила она себя, и этот неприятный песенный вареный язык, запекающийся в мозгу серебристой пеной, тоже передает сообщение и информацию: кромешную жуть и кошмар и ощущение ошибки, вот что он передает. Хорошо еще, что она не глотнула молока. Хотя вот обезьяна глотнула – и ничего. Впрочем, у нее отрыжка – может, ей живот болит?

Назад Дальше