Воробьиная река - Татьяна Замировская 17 стр.


Хотя нет, язык служит нам для передачи неких сообщений, успокоила она себя, и этот неприятный песенный вареный язык, запекающийся в мозгу серебристой пеной, тоже передает сообщение и информацию: кромешную жуть и кошмар и ощущение ошибки, вот что он передает. Хорошо еще, что она не глотнула молока. Хотя вот обезьяна глотнула – и ничего. Впрочем, у нее отрыжка – может, ей живот болит?

– Скоро граница уже, Жозефина, тебе не надо в туалет? – захохотал водитель. – А, не надо?

Араб посмотрел в окно и засуетился: начал торопливо снимать с себя все одежды и пытаться запихнуть их в чемодан. Через пять минут он остался совершенно голый – она видела впереди его подрагивающие, как туман, молочные дряблые плечи, никогда не видевшие солнца – возможно, он разделся впервые в жизни, подумала она. Ее это уже не удивляло, хотя все равно пугало, но было так страшно и странно, что уже не страшно и не странно.

– Еще недавно какой-то мужик вез двух павлинов в багажнике, – продолжила она ватным голосом смертника, чтобы как-то разрядить обстановку. – Причем не усыпленных даже, они просто сидели там, как курочки, с перевязанными ленточками хвостами, чтобы не замаслились. Тоже нашла пограничная собака Елена. Так странно, что у собак на границе человеческие имена. И все эти имена непременно указываются в новостях. Я одно время даже вела каталог пограничных собак: собака Елена, собака Магда, собака Елизавета. Собак с мужскими именами на границе, кажется, нет. Наверное, кобели не работают пограничными собаками из-за темперамента, или что. Павлинов конфисковали, но что с ними сделали – непонятно. Пытались выяснить, пограничники не сказали. Ну вот что они могли сделать с павлинами? Хотя, может, начальник какой на дачу себе взял. Хочу павлинов на дачу, говорит, пусть ходят там, чтобы все богато было. Я вот надеюсь, что так и было.

– Ценник! Ценник! – вдруг страшно закричала обезьяна.

Успокоила себя – обезьяна просто что-то там себе кричала, а звучало похоже на «ценник», не может быть, чтобы обезьяна осознанно произносила какие-то звуки.

Тем не менее она окончательно поняла, почему боится обезьян: они ведут себя как душевнобольные, это невыносимо больно видеть.

На всякий случай нашарила левой рукой в кошельке под одеждой нужную сумму, отсчитала ровно семнадцать бумажек, все уже хорошо знают, сколько там нужно, зажала деньги в кулаке. Вот и ценник.

Машина притормозила – все, уже граница. Араб держал в руках стеклянную трубку, наполненную чем-то белым. Вдруг она поняла, что его тошнит – прямо в трубку. Все-таки хорошо, что она отказалась от молока.

– Полная уже? – поинтересовался водитель, глядя на своего голого страдающего соседа, в очередной раз скорчившегося над трубкой. – Просто граница уже, когда передаешь, полная должна быть. Иначе можем и не пройти, и что тогда?

Араб ответил что-то неприятное и скривился, раздались физиологичные звуки, похожие на бесконечный мясной дождь.

Она гладила обезьяну по голове вспотевшей ладонью. Казалось, что на ладони – глаз, и этому глазу очень больно, и он плачет. Больше в ней ничего не плакало. Ну, давай, скорей. Подъезжай.

Вдалеке показалась будка пограничника.

– Давай сюда, все, – водитель забрал у соседа стеклянную трубу, наполненную до краев чем-то белым – не таким белым, как молоко, а белым кромешно, невозможно, болезненно. – Уже отдавать надо. Жозефина, у тебя с собой уже все? Все с собой?

Обезьяна отползла в угол и начала, дрожа, стаскивать с себя памперс, потирая ногу об ногу.

– Быстрей давай, мать твою! – вскинулся водитель, – Быстрей! Я же сам не могу, ты же знаешь, не могу сам же! Уже в каждой руке белый! Белый в каждой, а ты свой черный сама должна! Уговор же был!

– Эвоэ! – сказала обезьяна и, содрогнувшись всем телом, избавилась от памперса, подняв его над головой.

Нащупала дверную ручку, нажала, будто провалившись туда всем телом, – поддалась, работает.

– Спасибо, ребята, – боже, жива. – Я пойду. Паспортный контроль пройду сама, мне так проще, да и вам проще. Удачи вам. Дальше я пешком как-то.

– Какое пешком? – вдруг разозлился водитель.

– Да мне просто до первого города после границы, это километров пять, дойду.

– Какое дойду?! – заверещал он.

– Возьмите деньги, – спохватилась она и протянула водителю потный кулак с зажатыми в нем деньгами.

– Руки, блять, заняты! – заорал он. – Не видишь, что ли? Нельзя сейчас! Не клади никуда, ну вот дура же какая, дура, а! Не клади, блять! Назад! Назад их убери быстро, пока не увидели, потом, потом отдашь, после границы! Нельзя сейчас!

Испуганно сунула руку назад за пазуху, пролепетала что-то. Вышла, закрыла за собой дверь.

Неужели.

Все, забыть о них и не думать, что там сейчас будет, пусть сами разбираются. Уходя, успела заметить, как водитель, широко осклабясь, передает молоденькому пограничнику в серебристо-синей форме стеклянный сосуд с белым ужасом.

Подошла к самой дальней будочке паспортного контроля, передала паспорт, подождала минуту, улыбнулась фотокамере, кивнула на вопрос: «Пешочком переходим, без машины?», поблагодарила, вышла.

Все получилось.

Но думать об этом она пока что не могла.

Шла вперед, не оглядываясь. Мимо медленно проезжали прошедшие контроль машины, шуршал под ногами черный снег, над далеким-далеким лесом тихо и минорно, как рождественская песня, тянулась торжественная пурпурная пелена заката. Впереди виднелись полосатые столбики – новая территория, граница, новая жизнь. Всегда новая жизнь через двести метров, обычное дело.

Вдруг увидела впереди свою тень – четкую и резную, похожую на ангела, в свете фар.

– Стой! Да стой же! – выглядывает из окошка, машет рукой. – Прошла? Все нормально?

Зеленая пряная навозница, как цирковая наездница, переливается и блестит – все на месте: араб в одеяле на голое тело, обезьяна сидит у него на коленях и грызет, как яблоко, черноватого цвета авокадо.

Это все невозможно, вот что.

– Как? Вас пропустили?! – черт, вот не надо было так удивляться, что теперь будет, что теперь будет.

– А что не пропустили, – деловито и задорно затараторил водитель. – Все нормально было, все как в документации, все со всем сошлось, белое туда, черное туда, и где проблема? Проблемы нет. Но только слушай, это, права у тебя есть? Есть права? Ты же не без документов вот так едешь с одним рюкзаком, есть права?

Кивает.

– Слушай, короче, – вылезает, пошатываясь. – Я не могу вести машину, я пьяный. Да, пьяный. Чик-чик и пьяный, вот как.

– Пьяный?!

– Да, пьяный. Не был пьяный, теперь пьяный, пришлось там еще выпить с ребятами за всякое туда-сюда, здоровье-нездоровье, каляды-маляды. Тут уже другие правила, остановят пьяного – жопа, все. До города давай ты веди, потом – иди куда хочешь.

От него, действительно, сильно несло какой-то сивухой.

Села за руль, барашек уселся сзади, обезьяна Жозефина тут же переползла к нему и начала нежно ворковать, гладя его за ушами и перебирая пальцами его кучерявые волосы. Араб отвернулся и смотрел в окно – вблизи оказалось, что он совсем уже старенький.

Ладно, успокоила она себя, ехать всего ничего.

Остановилась в центре, на маленькой ратушной площади.

– Деньги, – услышала сзади.

Залезла снова за пазуху, достала комок денег, передала. Сзади завозились, запыхтели, передали деньги обратно – уже другие деньги: проверила, пересчитала, все сошлось.

– Все сошлось, – сказала она. – Тогда забирайте вещи, всего вам хорошего.

Оглянулась на заднее сиденье. Там сидел высокий, бледный мужчина лет сорока, у него на руках недовольно изгибалась диким зверьком маленькая сонная девочка лет двух.

– Жужа, мы уже все, мы приехали, можешь не корчить из себя тут уже! – нежно прощебетал кто-то у нее над ухом, обращаясь, видимо, к девочке.

Рядом сидела женщина, очень похожая на мужчину с заднего сиденья, как будто они близнецы – бывают же такие семьи, подумала она, а вот девочка вроде ни на кого конкретного не похожа, отдельная такая девочка получилась.

– Спасибо вам, – тихо сказала женщина, голос ее дрожал и запинался. – Если бы не вы, я не знаю, что бы. Что бы мы. Там же уже все у нас. Как вам это удалось, я не.

– Спокойно, все хорошо, – положила ей руку на плечо. – Это наша работа. Это нормально. Мы же вам говорили, что бояться не надо, это наша работа – бояться. Сказали, что все нормально пройдет, – видите, все нормально.

– Вы не представляете, что мы, – снова попыталась что-то сформулировать женщина. – Там у нас… как это. Уже не было надежды. Теперь вижу, что вы и правда. Счастье, что поверили, а ведь вначале. То есть нет. Просто чудо, что вам это…

– Никаких чудес, – погладила ее по плечу. – Все теперь позади, все хорошо будет. Удачи.

Мужчина молчал, видимо, был все еще в шоковом состоянии. Передал жене девочку, забрал чемоданы из багажника, потом помахал ей рукой: ну, все нормально, значит, уже не в шоке, разберутся как-то теперь, разберутся.

Мужчина молчал, видимо, был все еще в шоковом состоянии. Передал жене девочку, забрал чемоданы из багажника, потом помахал ей рукой: ну, все нормально, значит, уже не в шоке, разберутся как-то теперь, разберутся.

Отъехала немного, остановилась на узенькой улочке, достала из кармана телефон.

– Все нормально прошло, я в городе, деньги заплатили, все в порядке.

Помолчала немного, послушала, вздохнула.

– Нет, давай уже не на этой неделе, тяжело это все-таки, я потом три дня, три дня лежу, просто лежу три дня как чертовая тряпка, ну.

Отложила телефон на пассажирское и не слушала какое-то время, пока из него что-то булькало, шелестело и увещевало. Потом, выдержав паузу, снова взяла.

– Да я понимаю! Понимаю это все, что люди, что они там месяцами и неделями уже, что кошмар что творится, что не выбраться вообще никак, что никто больше не поможет, ну то есть я и все! Понимаю! Но я если каждый день так, то мне трындец, ты не представляешь, как это проходит все, это ужас, ужас просто, сегодня вообще даже рассказывать не хочу, кто там и что, я думала, живая не доеду уже просто!

Но потом закивала, конечно: да, да, понимаю, приеду, всех жалко, никого не спасти, но на самом деле кого-то все-таки спасти, если подумать, но лучше не думать; два дня отдохнуть можно? Можно? Ну спасибо, что можно.

И поехала в гостиницу отсыпаться после этого долгого, долгого, невыносимо долгого рабочего дня.

Спасибо, что неживой

Представляешь, попросили сняться в фильме в роли тебя. Как будто больше некому, то есть больше и правда некому, сказала она, холодно выдыхая в длинную-предлинную трубку где-то на том конце Вселенной – кто еще остался? Я да ты.

«Ты все время был рядом с ним, а я где-то сбоку, где-то по ту сторону всей этой концертной карнавальной чуши, и я в силах это сделать, снять и оживить только потому, что так и не успела приблизиться, а ты – потому что никого ближе не было, точка».

Прости. Я сразу заинтересовался.

Мы встретились: курит, улыбается, выглядит то ли как дочь, то ли как мать своя собственная – или старше самой себя на поколение, или из тех, про которых говорят «вылитая мама в молодости» и тычут под нос то уродливое шелушащееся фото в высокой шапке. Говорит, познакомилась с тобой в последний месяц, когда там уже почти все, и не успела ничего: пару дисков сунул под майку, растрепал челку, начал что-то рассказывать и задумался, а потом точка, и все так и повисло в этой задумчивости, и она так ничего и не поняла, и это невыносимо. Ни про какую Ирму ты мне никогда не рассказывал, была Анна-виолончелист, Таня-мародер, Света-фотомастер, Лера и Май, две некрасивые сестры с роскошными пепельного цвета кудрями, актриса Рахиль, из последних это все, Ирмы не было. Я ей это сказал, она говорит – да, в том-то и трагедия, меня не было, и надо сделать что-то, чтобы была.

Сценарий какой-то чужой. Она показывает, читаю: там не ты. Но и я не ты! Говорит, был такой биографический фильм про Боба Дилана, его играли разные люди, актрисы, актеры, женщины, дети, подростки. А тут биографический фильм про тебя, твое творчество, твой жизненный путь, ну, как обычно это бывает, чушь и банальность, и я в главной роли один.

Да, меня тоже заинтересовало, кто будет играть меня, ведь мы были же вдвоем, это как биография вторых пятнадцати лет жизни Джона Леннона с Полом Маккартни в главной роли. Ну, она говорит, тут как бы меня не будет вообще, будто меня и не было, я тут вообще единственный оставшийся из двух и снимаюсь поэтому в роли тебя.

Говорит, Фуко, Бодрийар, Делез, симулякр четвертого порядка, редкий случай в кинематографе. Я таких людей ненавижу, и фильмы такие ненавижу: сняться в роли Луча, но кто может быть Лучом, ведь все сущее служит Лучу – это Стивен Кинг. Я ей отвечаю цитатами из Стивена Кинга на цитаты из переписки Фуко с Делезом (они вообще переписывались? какого черта?) и чувствую, что почти выиграл. Зачем я тогда согласился? На что может согласиться человек спустя два года после момента окончательного несогласия с тем, как устроен мир? Это попытка оправдаться, объясниться – ведь все было не так, ты был не таким! Все, что я помню, все, что было во мне о тебе живого и честного, исчезло и превратилось в чужой сценарий, как я мог это допустить? Как вообще все такое допускают? Такое впечатление, что все только и делают, что переписываются с Фуко и Делезом, черт подери.

В общем, я попадаю на съемочную площадку и выясняю, что выбрали только две локации. Первая – заброшенный завод около водоканала, вторая – магазин элитных швейцарских часов, все нормально, прошипела Ирма, не задавай вопросов, просто владелец салона выдал нам бюджет. Таращу глаза – бюджет? Да, говорит, потом будем позиционироваться как безбюджетное кино на разбитой коленке, но на деле ведь весь артхаус делается такими вот часиками, секундными стрелочками, этим мрачным мужиком в сером костюме.

И потом, говорит она, все могло начинаться в магазине элитных часов! Вот вы где с ним познакомились? В клубе любителей виниловых пластинок? А теперь вы познакомитесь в магазине швейцарских часов.

Да, меня тоже заинтересовал этот вопрос – меня же нет в этой истории, как мы с тобой там познакомимся, в этом салоне, где даже дышать страшно?

В пятый раз: а меня кто играет? А тебя играет никто, говорит Ирма, давай, тут вольный сценарий, придумай что-нибудь про встречу!

О, это будет такая встреча с самим собой, треплет она меня по плечу. Вы знакомитесь в магазине часов. Он выбирает часы для своей девушки, бабушки, мамы. Часы сами выбирают его, просто без ножа режут – хочется опустить руки за стекло, как под воду, и пропускать десятки ремешков сквозь пальцы. Но денег на часы у него нет. И он решает, что, когда заработает много денег своей музыкой – господи, говорю я, да ему же постфактум, выходит, выделили денег, на которые можно накупить этой дряни на все руки своих многочисленных девушек, все ноги и шеи также, хотя шей в этом потоке арифметически закономерно меньше.

Я дышу в витрину и рисую на запотевшем стекле сердечки. Вспоминаются детали: трогал рукой нос, когда волновался. Покупал рубашки только в детском магазине. Здоровается всегда два раза – привет и через минуту снова такой – привет. А это, говорит, потому что вначале просто жест обнаружения себя, а потом – обращение к твоему подлинному я, которое на это обнаружение встрепенулось, отозвалось, но ему нужно что-то вроде поглаживания, знака. Или вот интервью музыкальному каналу и носки переодевает – подсмотрел у The Who. Или сидит такой и таскает сахар со стола. Я ничего не помню. Я помню все.

Я когда-то жил в лесу, говорю я в камеру, ну, практически в лесу. И там я начал сочинять музыку. Меня туда отправили волонтером. Лес что-то там нашептал, эээ. Блин, я не могу говорить, у меня дислексия, я никогда не был хорошим оратором, я никогда не был хорошим в принципе, как я могу это все рассказать?

Встреча, улыбается и курит она, дай мне встречу.

Кого я могу тут встретить? Дьявола? Продать ему душу? Кажется, я это делаю прямо сейчас, по-настоящему – нет?

Смеется, утирает слезы: все получается, говорит, я так и хотела, четвертый порядок – восстановление реальности, которой никогда не было, но которая теперь была с самого начала, даже восстанавливать не нужно.

Я потом неделю пил, кстати. Перерыв был, что-то в сценарии переписывали.

Потом была вторая локация, завод. Там нужно было сыграть твою смерть (в часовом магазине, выходит, играли жизнь?), но по-другому, не так, как будто ты лежал девять дней в коме и мы все боялись обновлять ленту «Твиттера» и дружно делали вид, что у нас перебои с Интернетом или зрением – а все эти дни сражался. Каждый день какая-нибудь битва в режиме реального времени: потом смонтируют уже.

Первый день была битва с грушей – повесили грушу, говорят: бей! Это первый физический уровень, чистый адреналин, шок и травма отрыва, говорит Ирма ярко-красным пустым ртом, уже не курит – бросила. Вторая битва – с трактором или бульдозером, я не понял: снимали в полумраке. Говорю этим, с камерами: парни, это было в клипе «Ляписа Трубецкого», а мне – молчи, это постмодернизм. Научила уже. Господи, мне хочется убивать уже, когда так говорят. Третья битва – битва с черной собакой, это животный уровень, инстинкт, попытка воссоединения с резервными силами организма. Привели на выбор трех: огромного циркового пуделя, лабрадора, дога. Перед догом я натурально застыл – огромная, роскошная собака. Высокая, похожая на свежесобранную «икеевскую» мебель: такую собаку можно только руками собрать по инструкции из древесных планок, листьев, кусочков меха. Я пошел в чайный уголок, набрал прямо из сахарницы полные пригоршни сахара, и этот дог скакал вокруг, как взрывающийся мебельный склад, отнимал у меня сахар, просовывал язык между пальцев, я хохотал, но на камере выходило, как будто я плачу, потому что я плакал.

Четвертая битва была самая страшная, потому что это была битва с самим собой, и мне сказали, что в этой ситуации лучше бороться с настоящим собой, потому что, что ты там в себе перебарывал эти десять темных дней, никто не знает. Расстановки, говорю я им, ребята, это все уже было, это сраные расстановки, я ходил на это, чтобы понять, почему мы с Лизой расстались, а мне сказали, что меня простила моя бабушка! Но вообще лучше бы меня и правда прощала бабушка, потому что дальше был ужас – меня посадили в темную комнату и опустили ноги в таз с холодной водой, сказали – борись. Я вначале смеялся, с чем бороться, с ледяными ногами? Я сидел там три часа и ужасно захотел в туалет. Комната была закрыта. Я понимал, что в таз это сделать нельзя. Борьба с самим собой, мысленно сказал я Ирме полным уважения мысленным голосом, но какая-то примитивная, хрипловатая, как и этот мой новый голос. В животе горело, я с пещерным, гулким плеском вынул ноги из таза. Наверное, это снимается на видео? Я замедленно, бережно бегал вдоль стен и искал выход. Потом окунул голову в таз – а, красиво? Я понял, они хотят снять, как я мочусь в таз – есть в этом какая-то красивая метафора, какой-то сраный рок-н-ролл. Но это неправильно. Это было самое неправильное вообще, с чем я тут столкнулся. Поэтому я лег вокруг таза и заплакал. В итоге за время съемок я уже два раза плакал. Когда я поплакал, мне стало легче: видимо, все же выделилась некая лишняя жидкость. Комнату открыли, я сходил в туалет и, пока мочился, снова расплакался, но уже от боли. Но все равно – во время съемок я плакал два раза. Этот, третий, был личная жизнь, а не съемочная площадка.

Назад Дальше