Четвертая битва была самая страшная, потому что это была битва с самим собой, и мне сказали, что в этой ситуации лучше бороться с настоящим собой, потому что, что ты там в себе перебарывал эти десять темных дней, никто не знает. Расстановки, говорю я им, ребята, это все уже было, это сраные расстановки, я ходил на это, чтобы понять, почему мы с Лизой расстались, а мне сказали, что меня простила моя бабушка! Но вообще лучше бы меня и правда прощала бабушка, потому что дальше был ужас – меня посадили в темную комнату и опустили ноги в таз с холодной водой, сказали – борись. Я вначале смеялся, с чем бороться, с ледяными ногами? Я сидел там три часа и ужасно захотел в туалет. Комната была закрыта. Я понимал, что в таз это сделать нельзя. Борьба с самим собой, мысленно сказал я Ирме полным уважения мысленным голосом, но какая-то примитивная, хрипловатая, как и этот мой новый голос. В животе горело, я с пещерным, гулким плеском вынул ноги из таза. Наверное, это снимается на видео? Я замедленно, бережно бегал вдоль стен и искал выход. Потом окунул голову в таз – а, красиво? Я понял, они хотят снять, как я мочусь в таз – есть в этом какая-то красивая метафора, какой-то сраный рок-н-ролл. Но это неправильно. Это было самое неправильное вообще, с чем я тут столкнулся. Поэтому я лег вокруг таза и заплакал. В итоге за время съемок я уже два раза плакал. Когда я поплакал, мне стало легче: видимо, все же выделилась некая лишняя жидкость. Комнату открыли, я сходил в туалет и, пока мочился, снова расплакался, но уже от боли. Но все равно – во время съемок я плакал два раза. Этот, третий, был личная жизнь, а не съемочная площадка.
Дальше было проще. Пятая битва была с тремя женщинами, это были главнейшие женщины моей жизни, и сражение с привязанностями и эмоциями: Лера, Май, Рахиль. Не знаю, почему Ирма выбрала именно их – может, другие не захотели сниматься. Мы валялись голые на огромной кровати, которую поставили прямо в цеху, и мутузили друг друга подушками. Кажется, в реальной жизни у нас было что-то подобное, но я не мог толком вспомнить. Рахиль, одеваясь, сказала: никогда не думала, что это повторится, но это и правда повторилось. И посмотрела на Ирму так, как будто она наделена даром возвращать мертвых в мир мертвых.
Шестая битва была с президентом страны. Это я виноват, потому что рассказал операторам в курилке про твой повторяющийся сон. Президент был в кольчуге, огромном овальном шлеме и на совершенно прозрачном коне, самом бледном в мире. Совсем не похож, но мне сказали, что могут быть проблемы с прокатом фильма – поэтому только я знаю, что это президент страны, и должен вести себя соответственно; а в фильме не будет понятно, что президент, просто как будто какой-то мужик, скользкий рыцарь. Тогда я проткнул президенту плечо копьем, которое у него же и забрал; его увезли на «Скорой». Мне кажется, я чем-то за тебя отомстил, но не знаю, в каком смысле.
Седьмая битва была с лекарственными растениями, я пил разные отвары, приготовленные специально приглашенным травником-специалистом, и меня тошнило, но таз, тот самый, изначально был рядом, и это было как бы нормально, и я достаточно успешно победил страстоцвет, примулу и сныть. Восьмая битва убедила меня, что именно битвы и составляют суть фильма – я помню, что в восьмой день тебе сделали очередную трепанацию и мы все стояли под окнами больницы, потея и болтая о всякой ерунде, и Джордж принес гелиевые воздушные шары, и нам пришлось с ними идти под рожениц, где соседнее крыло, и улыбаться, притворяться счастливыми и благодарными, потому что воздушные шары такое дело, с ними под окнами реанимации если стоять, родственники придут и по шее надают, сказал Дон, но Джорджу было так важно постоять с этими шарами, что мы пошли к роженицам – надо было кого-то порадовать, и мы рассудили, что улыбки рожениц и их хорошее настроение каким-то образом передадутся и на скорбный первый этаж левого крыла. Короче, было понятно, что восьмая оказалась самая сложная – пришлось сражаться с настоящим борцом, привели какого-то чемпиона по боксу: блестящего и похожего на красивое большое водяное животное из берлинского зоопарка. Пожал руку, говорит: Роман. Это было камео, он играл самого себя. Это я играл тебя и был неизвестно кто, а Роман был пять раз чемпион, побил того зубастого грека, помнишь, мы по телеку смотрели, потом блистал в допинговых скандалах, являлся в серебряных трусах на элитные вечеринки, записал бездарный сингл, открыл школу самосовершенствования через боль и нокаут. Камео обошлось в несколько десятков тысяч, это и был бюджет фильма, предоставленный часовым бутиком. Роман был, к счастью, слегка накокаиненным, расслабленным, поэтому, пусть у него и была цель меня замочить – ведь ты же, черт подери, умер в конце концов! – он делал это как-то очень вяло и медленно. Я убегал от него по скользкому от пены и крови рингу (они покрыли ринг пеной, потому что Роман потребовал, чтобы было красиво и чтобы над рингом вертелся диско-шар) и кричал, мол, стоп, хватит, у меня кровь, но кровь в данной ситуации была частью сценария, и я истекал частью сценария, и все было правильно. Для них я истекал бумагой, распечаткой, ксерокопией. Я поскользнулся и упал: надо мной вертелся диско-шар, как в детском саду, и я вдруг подумал – как странно, а откуда в детском саду был диско-шар?
Девятая битва была довольно-таки скучная, потому что после восьмой я был весь заплывший. Тот глаз, который синий, у меня не открывался, а фиолетовый открывался, но видел в основном астрономические картины: звезды, туманности, белых карликов (ждал, что Ирма пошутит про Линча, но карликов она не видела, ей было не до этого). Она подошла ко мне и, стараясь не смотреть мне в лицо, сообщила, что в девятой битве я должен сразиться с режиссером, то есть с ней, и высказать ей все свои несогласия со сценарием, такой художественный прием, сказала она, как у Фон Триера. Но такого не было у Фон Триера, попробовал сказать я, но у меня были выбиты зубы, поэтому, чтобы сообщить это, я попытался задушить Ирму: отличный способ коммуникации. Но, понимаешь, мои руки были совсем чужие после того, как этот супергерой меня всего изломал. В общем, я ее душил этими отвратительными ватными валиками, больничными полотенцами, мертвыми голубями, душил, душил, и это все снимали на камеру, но Ирма осталась живая, потому что она режиссер и все предусмотрела – у меня не было сил, совсем. Тем не менее ей было очень плохо, и мы отменили ближайшую съемочную неделю, потому что нам обоим надо было отлежаться в больнице, в разных.
В больнице я в основном занимался пассивными видами плавания. Помнишь, у тебя была песня Floating и мы все не могли правильно перевести ее на русский? Я плыл в этой щелкающей шарнирной кровати по цветочной реке, будто в металлической ржавой лодке, и мне казалось, что я наконец-то провожаю тебя по-человечески, а не как тогда это было на самом деле – ведь ты и есть эта цветочная река, а я протекаю, будто буйная, толкучая, пружинистая кровь по артерии, вдоль всей твоей пустой безбрежной длины и прощаюсь с бесконечностью тебя, ведь, когда я закрою глаза, течение остановится. Ты, таким образом, стал действием, причем моим осознанным действием, кроветворным толчком в этой высохшей цветочной пустоте небытия.
Через неделю, когда я был уже дома, Ирма позвонила мне и сказала, что нужно доснять музыкальную часть. Мы поехали в салон часов, там всюду были разложены скользкие комочки суши прямо на витринах. Ирма сказала, что салон теперь снимают как суши-бар, потому что за мое лечение заплатил суши-бар «По течению», и по сценарию у меня концерт в суши-баре. Они включили фонограмму – этот второй диск, ты помнишь, мы его называли «Мамин Зеленый», потому что твоя мама этот цвет называла зеленым (сдай зеленую куртку в химчистку! какой красивый зеленый браслет!), хотя это то ли бирюзовый, то ли лазурный.
Это была последняя часть, и мне нужно было всего-то сыграть все 9 трэков альбома под фонограмму. Что, спросишь, такой длинный фильм? Я тоже спросил. Ирма курит (закурила после больницы, говорит) и уточняет: нарежут. Кусков, где я не попадаю в фонограмму, их и нарежут. Где не совпадает, сбоит, не сливается. Говорит, важно зафиксировать камерой этот зазор, эту пустоту, это несовпадение – это и есть метафора твоего отсутствия. Именно здесь будет наглядно понятно, что тебя нет. Хотя я так понял, что девятью трэками будут иллюстрировать битвы – собственно, музыкой – а потом будет просто эта нарезка из несовпадений.
Концерт в суши-баре, в этом часовом баре чуши и верчения бессмыслицы сценария вокруг своей оси, я взял инструмент в левую руку (чтобы все целиком было несовпадением и фильм бы расширился до сериала) и подумал: что бы сделал ты? Сидел на барном стуле, хохотал, кривлялся под фонограмму, пил чашку за чашкой, снова таскал сахар? Ответа не было, внутри меня гудела река беспамятства. Я думаю, ты бы на моем месте вообще ничего не понял. Ты, кстати, и правда вообще ничего не понял.
В этот момент мне стало очень хорошо из-за того, что я вообще не могу сделать ничего из того, что мог сделать ты, потому что я все забыл. Тогда я положил инструмент прямо на трепыхающуюся кальмарную гору риса и желейных глаз, подошел к Ирме и начал с ней вальсировать нежно-нежно, ведь я точно знаю, какие мы оба изломанные и несчастные. В этом было так много твоего отсутствия и присутствия одновременно, что Ирма прижалась ко мне и непривычно нежным голосом сказала: ради этого момента, кажется, я и жила. А премьера, спросил я, ты должна была сказать это на премьере, кажется? На премьере я не смогу сказать это тебе, в смысле, тебе – объяснила Ирма, и я все понял, хотя она, на самом деле, ничего не объясняла, мне просто захотелось именно этого слова. Помимо слова, мне хотелось дела, а также уснуть или съесть что-нибудь теплое, не суши. Я прижался к ее холодному рту губами – показалось, что я с размаху лег лицом на холодную витрину, полную бело-розовых перламутрящихся плевочков.
Показать тебе, каким он был? Вот каким он был, черт возьми.
Короче, друг, это я все к чему. Я так и не доснялся в этом чертовом фильме и свалил. Потому что ты, сука, сделал именно это. Помнишь, как Джордж спустился по парадному крыльцу, вдохнул содержимое самого глянцевого, яркого, невыносимого фиолетового шарика и смешным гномским голосом сказал: ой, ребята, слушайте – ничего не вышло, ничего не получилось! – и все захохотали? Не помнишь? Я тоже не помню. Мы хотели привязать остальные шарики к дереву под окнами, где рождаются, но подумали, что ты слишком непредсказуем для такого территориально очевидного перерождения.
Поэтому, чтобы сыграть тебя честно, надо было вообще все сделать честно. О, как она мне угрожала, когда я не брал трубку, не отвечал на письма! Потом поменял все телефоны, паспорт, аккаунты в социальных сетях, работу эту осветительную поганую – и давно пора было. В конце концов вообще уехал – работал дизайнером дистанционно, пальмы, океан, фактически новая жизнь, никакой музыки. Вернулся через год, после премьеры, где мы с тобой оба, кстати, присутствовали в серебристо-черных рамочках и в роли друг друга – отличная ирония, отметил я, вспомнив, как она ухмыльнулась после того поцелуя, когда получила некое эфирное подтверждение непрекращающейся работы камеры. Спасибо, что неживой. В каком-то очередном ее интервью «ради-этого-момента-я-жила» в неожиданном качестве культового режиссера – да, я за всем внимательно следил с края той новой жизни, куда меня завело мое тщеславие, беспамятство и предательство (в первую очередь, тебя и памяти о тебе) – она говорит о своем ребенке, девочке, рожденной то ли от меня, то ли от тебя (какой бред!). По ее словам, это огромная и непростительная ошибка – девочка. Я бы сходил посмотрел на эту огромную непростительную девочку или хотя бы в кинотеатр, чтобы точно знать, за что подавать в суд, если подавать, но ведь нас с тобой больше нет, пусть это и наш с тобой ребенок (то ли девочка, то ли фильм, здесь мне уже пора заканчивать свое высказывание, чтобы не смущать тебя), а все остальное – музыка, прочая херня – ничего не значит. И в этом смысле я абсолютно чист – и точно представляю день перед очередным отъездом на год, два или навсегда, когда я покупаю билет в кино в обе стороны, обнаруживаю, что до сеанса осталось сорок минут, заказываю себе кофе в кафе за углом и, рассматривая перламутровые пузыри на жирноватой пене, погружаю пальцы правой руки в сахарницу по самую ладонь.
Забудь меня в четверг
Колесико застряло в асфальте, пришлось дергать. Дернула, с шумом вдохнула прощальную пыльную жару с запахом шелухи, чемодан грохнул каменным кривым аккордом, и смешно подпрыгнула на месте, как от выстрела, который мимо, но лично, персонально.
– И вечно такое обиженное лицо! – пошутил Марк. Он всегда шутил, поэтому даже когда он не шутил, можно было думать, что Марк шутит. – Теперь я должен тащить, да?
– Не должен, – заулыбалась Лиза (улыбка – потому что шутит). – Я же сама этот чемодан выбрала, да? Правильно?
Когда выбирала его, Марк ворчал: это какой-то седьмой километр, чушь, пластик, халтура, будешь сама тащить, учитывай это, потому что вот у меня рюкзак, я не могу чемодан еще. Но Лиза уже купила свои восемь платьев и совершенно одинаковые туфли числом четыре, две пары блестят розовым леденцом, две серебрятся рыбкой-русалкой, не оставить. Тащишь, тащишь, всю жизнь что-то тащишь, а самого главного не утащить. Тук-тук.
Стесалось колесико, пришлось волочь, и стучало, но Лиза улыбалась, чтобы Марк не подумал, что она хочет его в чем-то упрекнуть, тем более рядом вокзал, кругом вокзал, всего можно коснуться рукой, воздух горячий, железнодорожный, столько сил – дергает, хохочет. Но лицо уже напряженное, а это нельзя.
Они приехали слишком рано, до поезда оставалось часа два. Марк сел на скамейку, уложил рядом рюкзак – длинный, тугой, спеленатый, с торчащей алюминиевой трубкой и напрягшейся под оранжевым брезентом осью будущей палатки, ибо палатка, как и дом, бывшей не бывает, а только грядет, намекает на грядущее размещение, уютный колышковый чертеж уже следующего лета.
Марк закурил. Лиза сказала:
– Давай сходим в Макдональдс, раз уж мы так рано, купим еды какой-нибудь в дорогу.
– Иди сама, если тебе нужно, – пошутил Марк.
– Или на рынок? – задумалась Лиза. – Но оно все будет сутки с нами ехать. Но я хотела привезти домой, наверное, инжира. Но страшно.
– Тебе страшно? – переспросил Марк, – А при чем тут я? Ты хочешь, чтобы я принял какое-нибудь решение? Я не хочу принимать решения. Ты просто реши, чего ты хочешь.
– А ты?
– Я хочу покурить и чтобы ты меня не дергала по поводу каждого своего мелкого-бытового решения, которое ты никогда не можешь принять, – очень мягко объяснил Марк, такой тихий и красивый в тени немыслимо пыльных вокзальных тополей. – Хочешь сходить в Макдональдс? Иди, конечно. Просто не нужно делать так, как будто это я тебя посылаю чего-то купить. Сама ответь себе на вопрос – чего ты хочешь? Не будь такой нерешительной.
– А тебе что-то нужно? – спросила Лиза. – Ты есть хочешь?
– Лиза, – еще мягче сказал Марк, – Ты, пожалуйста, думай о себе. Заботься о себе. Я сам о себе позабочусь.
– Пить? – спросила Лиза высоким и гулким, как у болотной птицы, голосом.
– Я сам потом пойду и куплю, – уже с какой-то жалостью сообщил Марк. – Два чизбургера. Можешь принести мне два чизбургера.
Лиза сделала по пыльному асфальту три шага, потом развернулась и сделала два шага обратно. У нее на коленках сидело по мухе, на одной – простая зеленая, на другой – маленькая черная, липкая, виноградная, даже мошка скорей.
– Ну что еще? – очень усталым голосом спросил Марк. – Можно я просто посижу спокойно?
Лиза сняла с плеча сумочку с документами, достала из кошелька деньги, засунула их в карман шорт. Повесила сумочку на шею Марку. Марк сделал особенное лицо – как будто он сейчас заплачет. Он и правда почти плакал, так его все это достало.
– Ну, там просто цыгане, – тихим мрачным шепотом уточнила Лиза. – Они там стоят всюду, смотрят сразу, как будто уже знают все, кто куда едет и где слабые места. Я не могу, вдруг потянут и оторвут, а там паспорт, а там Шенген, ну пожалуйста, мы же еще в Барселону хотели в ноябре. Ты просто сиди, и все.
Марк вздохнул. Сумочка болталась на его шее, как радиоприемник.
Лиза отошла еще на пять шагов и обернулась. Подпрыгнула и помахала рукой.
– Лицо, лицо, не делаем злое лицо! – прокричала она. – Радиоприемник!
Марк закрыл уши руками и чуть не поджег себе левый висок.
Лиза пошла напрямик через всю эту огромную, жаркую, троллейбусную привокзальную площадь. Вдалеке сиял храмом Макдональдс, после четырех часов троллейбусной маеты хотелось ванильный коктейль, горное озеро, еще раз искупаться, два чизбургера, обернуться белой лебедью и кувшинчиком родниковой водицы, и хорошо, что я не курю, а то даже просто так одышка, подумала, переступая через высокий белый парапет. Без дурацкого чемодана с кривыми колесами должно дышаться легче, но вообще-то было не так уж и легко.
Вокруг роилось, билось и толкалось в ноги и локти чужое лето, стремительно исчезающее. Маршруточники вставали на ее пути, как горы: Алушта! Ялта-Мисхор! Партенит, кому Партенит, через пять минут отправление! Налетели бородатые поджарые старухи с корзинами медового, солоновато блестящего инжира. Валила невидимой зыбкой лавиной вдоль асфальта душная выхлопная гарь. Дети с белыми головками горделиво, как маленькие княжичи, сидели на огромном лиловом чемодане-троне, который будто бы ехал сам по себе. Прямо в лицо вдруг ворвался, закричал усатый, пахнущий серой, землей и потом мужик: Гурзуф! Гурзуф! Партенит! Всюду шумело, бурлило состояние первого дня, первого дымного часа отпуска, этих ранних утренних минут только что с поезда. На земле, будто в ожидании троллейбуса, лежала пыльная чурчхела. В Макдональдсе нарядные по случаю первого сентября симферопольские второклассники мутузили друг друга только что выданными учебниками и кричали: «Ты, Варерик, подонок! Ты, Варерик, пидарас!» Тот, кто был Варериком, бил-бил учебником шутливо и манерно, и вдруг начал натурально убивать, просто по-настоящему метить уголком энциклопедии в висок, все завизжали, Варерик просто сорвался, не выдержал, видимо, его гнобили весь первый класс и настала минута мести, ад взросления. Бледная тетя уронила поднос и сказала: «Ну вы гниды». Очередь превратилась в обычную толпу, из которой Лиза тут же выбралась вся измятая и в чужом ржавом мороженом. Ее вынесло к стеклянной двери, около которой стоял совсем маленький мальчик и громко, монотонно вопил: «Нельзя фотоаппарат, курите собаку! Нельзя фотоаппарат, курите собаку! Нельзя фотоаппарат, курите собаку!» Лиза обернулась, ей невыносимо захотелось увидеть собаку, которую малыш предлагает выкурить, ей уже чудился дредастый венгерский пули, но когда толпа прижала ее к двери всю целиком, выяснилось, что мальчик просто читает запрещающие знаки на стекле: «Нельзя фотоаппарат! Курить! И собаку! Нельзя фотоаппарат! Курить! И собаку!» Господи, господи, кричала в ответ какая-то женщина, возможно, мать, я уже поняла, спасибо за информацию, прекрати, прекрати!