На Москву! - Василий Авенариус 8 стр.


Курбский смотрел на него без всякого замешательства, с недоумением человека, не знающего за собой никакой вины.

— Прости, государь, — сказал он, — но по словам твоим выходит, будто бы я должен в чем ответ держать…

— К чистому никакая грязь не пристанет, — заговорил тут Мнишек, проводя ладонью по своему голому, лоснящемуся темени, — что служило у него всегда знаком сильного душевного волнения. — Двумя словами, любезный князь, вы можете рассеять тяготеющее над вами обвинение. Скажите: в каких сношениях вы находитесь с Басмановым?

Курбский выпрямился во весь свой внушительный рост, и глаза его засверкали благородным негодованием.

— Я с Басмановым? — переспросил он, оглядывая всех присутствующих. — Да кто посмел взвести на меня такой поклеп? Уж не вы ли, Балцер? — сообразил он по ядовитой усмешке, искривившей тонкие губы шута.

— О, ваша княжеская милость! — отозвался тот с откровенным нахальством. — Коли у вас есть на то свой близкий человек, так дерзну ли я непрошенно оказывать вам услуги.

«Петрусь был в замке у Биркиных и на обратном пути попал в руки поляков».

От этой мысли Курбскому нельзя было уже не смутиться. Мертвенная бледность, покрывшая вдруг его лицо, не ускользнула от внимания Мнишека. Он кивнул своему адъютанту:

— Введите-ка сюда арестанта.

«Если арестант этот — мой Петрусь, то про Марусю я не дам ему сказать ни слова», — решил про себя Курбский.

Арестантом, в самом деле, оказался Петрусь, и когда глаза последнего, как бы вопрошая, прежде всего остановились на его господине, этот покачал отрицательно головой: «молчи, дескать, не проболтайся».

— Пожалуйста, князь, без тайных знаков! — сухо заметил гетман; затем обернулся к хлопцу. — У тебя при обыске нашли письмо. Ты не хотел отдать его в чужие руки и бросил в огонь. Очевидцами этого были Балцер Зидек и все ратники у костра. Стало быть, отпираться от этого тебе было бы напрасно.

— Я и не отпираюсь, — отвечал Петрусь, смело глядя в глаза допросчику.

— А к кому было письмо?

— Почем мне знать? Я неграмотный.

— Да я-то грамотный! — подхватил тут Балцер Зидек. — На затыле письма стояло: «Его милости князю Михайле Курбскому». Аль не слышал, как я читал?

— Слышал; да мало ли что ты прочитаешь, чего вовсе и не написано! Сбрехнуть на добрых людей такому злюке ничего не стоит.

Что тот, действительно, был «злюкой», доказал поток отборной брани, излившейся теперь из уст его на казачка. Но старик-гетман властно предложил шуту не забываться, а потом обратился снова к допрашиваемому:

— Да кто-нибудь же передал тебе то письмо?

— Никто не передавал.

— Откуда же ты взял его?

— В поле поднял.

— В каком месте?

— В каком месте?.. Да около траншеи. Э! Думаю, кто-нибудь обронил. Покажу-ка своему князю…

— Прекрасно. Но для чего же ты в таком случае бросил его в костер?

— Чтобы оно этому аспиду не досталось. Находка — моя; а он ее силой, вишь, у меня отбирает. Так вот, небось, у него и оставлю! Не мне, так и не ему!

— Ловок ты, я вижу, на всякие увертки, — сказал Мнишек. — Но это тебе, любезный, ни к чему не послужит.

— Да отсохни у меня язык.

— Не гневи Бога! Как раз отсохнет. Мы и без тебя все доподлинно уже знаем…

— А знаете, так чего вам еще от меня? Вызывающий тон мальчика взорвал, наконец, гетмана.

— Под нагайкой ты, авось, запоешь другую песню! — сказал он. — Пане Тарло! Сдайте-ка его моим гайдукам.

— Погодите, пане Тарло, — вступился тут Димитрий. — Я думаю, что мы обойдемся и так. Ты, хлопец, ведь из казаков.

— Из запорожских, государь, — отвечал тот по-прежнему бойко, но без прежнего задора.

— И видел, конечно, как допрашивают нагайкой?

— Безвинных? Не случалось.

— А виновных?

— Видел, государь.

— Так иной допрос стоит иного наказания. Подумай-ка хорошенько…

— Я уже подумал. Ты, княже, не крушись обо мне, — отнесся мальчик к своему господину, — шкуры ведь не сдерут, а потерпеть за тебя для меня в удовольствие.

Курбский готов был прижать своего верного казачка к сердцу. Но избавить его от пристрастного допроса было всего одно средство — открыться всем присутствующим в своих чувствах к Марусе; а против этого все в нем возмущалось: и себе-то ведь он боялся еще признаться в тех чувствах… Да и дали бы ему еще веру? При перекрестном допросе выведали бы, пожалуй, от него или от Петруся про Биркинскую лазейку в крепость, потребовали бы, чтобы показать им эту лазейку…

«Нет, лучше обо всем молчать!»

А пока он так колебался, гетман повторил адъютанту свое приказание вывести арестанта. Пан Тарло толкнул последнего кулаком в шею.

— Ну, чего стоишь? Марш!

И дверь затворилась за обоими. Мнишек наклонился к Димитрию и стал с ним шептаться.

— Обождем, — произнес со вздохом царевич, пожимая плечами.

До возвращения пава Тарло прошло едва ли более десяти минут; но Курбскому, болевшему душой за своего хлопца, они показались столькими же часами.

— Ну, что, сознался? — был первый вопрос Мнишека входящему адъютанту.

Разгоряченное и хмурое лицо пана Тарло еще более омрачилось…

— Нет, не сознался, — пробурчал он сквозь зубы. — Преупрямый мальчишка!

— Вы обошлись с ним, может быть, чересчур мягко?

— Какое мягко! Рука у меня устала.

— Так вы допытывали сами?

— Сам: все вернее. А он как воды в рот набрал, хоть бы пикнул!

— Так поджечь бы ему чуточку пятки, — предложил со своей стороны Балцер Зидек, — радикальное средство, испытанное с большим успехом инквизицией. И если бы пан гетман мне дозволил…

— Покамест об этом не может быть и речи, — прервал пан Тарло, — надо ему еще очувствоваться.

— Гм, — промычал Мнишек, — так он, значит, без памяти?

— Да. Слабосильная натура!

— Или же рука у вас, пане, не в меру тяжелая. Что же нам теперь делать? Вы поймите, князь, что в избежание всяких кривотолков, впредь до разъяснения этого темного дела, неудобно оставить вас на свободе; до поры до времени вам придется посидеть также под арестом.

Курбский молча поклонился.

— Под домашним, конечно, — добавил от себя Димитрий, избегая, однако, взглянуть на своего друга. — Я за тебя, Михайло Андреич, ручаюсь перед паном гетманом.

— И на том спасибо, государь! — не без горечи поблагодарил Курбский. — Мне можно, стало быть, идти?

Глава девятая ГОРДИЕВ УЗЕЛ

Второй день уже Курбский отбывал свой домашний арест. Кушанья ему присылались с гетманского стола на серебряных тарелках; не забывались даже обычные «заедки»: цукаты, марципаны, шептала, имбирь в патоке… Но Курбский едва к чему прикасался.

Снова наступил вечер, и Курбский, засветив свечу, раскрыл Евангелие, с которым не разлучался даже в походе. Не раз уже в святых поучениях нашего Искупителя находил он душевное успокоение и утешение. Теперь же мысли его с большим трудом следовали за тем, что читали глаза, и стоило ему закрыть глаза, как перед ним, точно наяву, являлось милое девичье личико, но бледное, скорбное и орошенное слезами. Он насильно отгонял от себя дорогой ему образ и принимался опять читать, принуждая себя всей силой воли вникать в деяния и слова Христовы. Как всегда, и на этот раз они постепенно оказали на него благотворное действие. Он, наконец, до того отвлекся от действительности, что не расслышал, как открылась за ним дверь, не заметил, как кто-то приблизился к нему тихой, кошачьей поступью. Только когда вошедший слегка тронул его за плечо, он вздрогнул и приподнял голову. Перед ним стоял старший из двух духовных советчиков царевича, патер Николай Сераковский.

— Сидите, сидите, сын мой, — заговорил патер ласково-грустным тоном, пододвигая себе другой стул. — Вы, я вижу, ищете последнее refugium (убежище) в Святом Писании? Ах, да! Земное счастие — неверный друг, несчастие же — честный враг, благодаря коему сколько заблудших обращается на путь истины!

Курбский давно убедился в двуличности этого, как он знал, тайного иезуита, а потому холодно прервал его вопросом, чему он обязан честью его посещения.

— Но без глубокой веры все-таки несть спасения, — продолжал Сераковский, точно не слыша его вопроса. — Ведь и вы, сыны греческой церкви, веруете в того же Всевышнего Бога, в того же Христа Спасителя, что и мы, приверженцы святого папского престола; для вас не менее, чем для нас, дорого слово Божье, особливо когда смертный час близок. Умирать и старикам-то тяжко, а в такие цветущие годы, когда жизнь еще улыбается, — о!..

Сердце в груди у Курбского сжалось, дыхание сперло.

— Что вы хотите этим сказать, преподобный отец? — спросил он. — Что и мой смертный час близок?

Патер устремил на него соболезнующий взор, но уклонился опять от прямого ответа: ему надо было подготовить почву для окончательного удара.

— Не все ли мы под Богом ходим? — сказал он. — Еще Сенека, мудрец седой древности, говорил: «Ты неизбежно умрешь, ибо родился», иными словами: всякий смертный с момента рождения приговорен к смерти. А в военное время приговор этот висит над каждым из нас Дамокловым мечом. Война — увенчанная лаврами фурия: а чего, скажите, ждать от фурии?

— Не мучьте меня, сделайте милость! — теряя терпение, вскричал Курбский. — Скажите просто: по решению военного суда я должен умереть?

Иезуит со вздохом утвердительно преклонил голову.

— Военное время! — повторил он, как бы в оправдание суровости приговора. — От измены, как от острой заразы, не может быть слабых средств. Quae medicamenta поп sanant, ferrum sanat; quae ferrum поп sanat, ignis sanat (чего не излечит лекарство, то излечит железо, чего не излечит железо, то излечит огонь).

— Но я не изменник!

— Об этом не мне судить; это — дело военного совета. В совет были приглашены все региментары (полковые командиры), и декрет состоялся единогласно: poena colli (смертная казнь).

— Единогласно! Но неужели и сам царевич тоже…

— Покровитель ваш, царевич Димитрий, и на сей раз выступил вашим речником (защитником); он требовал по крайней мере вашей интерпелляции (вызова для объяснения). Но — один в поле не воин, говорит ваша русская пословица; в конце концов и ему, увы! пришлось подчиниться общему постановлению.

Курбскому сдавалось, что перед ним разверзлась бездна, в которую его сейчас вот столкнут. В глазах у него потемнело, по телу пробежали мурашки. Но выказать упадок духа перед этим иезуитом, — ни за что! Он стиснул зубы и, немного помолчав, произнес уже довольно спокойно:

— Ну, что ж, значит, воля Божья! Меньше жить — меньше грешить. И когда же все кончится? Отсрочки никакой уже не будет?

— На походе диляция (судебная отсрочка) не применима. Если бы вы вышли теперь на улицу, то услышали бы за лагерем стук топоров.

Курбский вскочил со стула.

— Как! — вскричал он. — Меня хотят повесить? И царевич не мог выговорить для меня даже честную пулю?

— В этом отношении вам нечего беспокоиться, сын мой, — отвечал не без иронии патер, — вы — воин, и потому, согласно регламенту, умрете воинской смертью, но приговор вам все-таки прочтут у пренгира (позорного столба), сооружаемого рядом с виселицей.

— О, Боже праведный! Но виселица для кого же?

— А для вашего хлопца, который, правду сказать, обязан этим только вам.

— Но это ужасно, это такая вопиющая несправедливость!..

Курбский заметался по комнате, ломая руки.

— Вся вина его ведь в том, что он, по своему усердию, не по разуму перемудрил. Не его карай, Господи, а меня одного.

Патер Сераковский следил за своей жертвой глазами хищного зверя; но когда он теперь заговорил, то в медовом голосе его звучало как бы искреннее сочувствие:

— И мне беднягу этого сердечно жаль… Виноват ли он, что еще так молод, что послушен вам так рабски? Я охотно избавил бы его от петли. Но петля эта — в своем роде Гордиев узел: затянуть ее очень просто, развязать же — задача неразрешимая. Есть, правда, одно последнее средство…

Курбский быстро повернулся и подошел к иезуиту.

— Какое средство, преподобный отец? Говорите!

— Средство, признаться, довольно-таки решительное…

— Все равно, говорите, говорите.

— Он — схизматик.

— Да, как и я, он исповедует православную веру.

— По нашему же — схизму. Отрекись он от православия, перейди в лоно единой истинной, апостольской церкви…

— Этого он не сделает! — горячо прервал Курбский.

— Сам от себя, пожалуй, и нет: для этого он слишком еще глуп.

— Так через кого же?

— Через своего господина.

— Через меня? И вы можете думать, что я стану другого уговаривать отказаться от моей же родной веры?

— Зачем уговаривать? Покажите ему пример: пример ваш был бы для него законом; и спасли бы вы как вашего слугу, так и себя самого.

— Чтобы я по доброй воле отказался от спасения души ради спасения жизни?!

— Никто этого от вас и не требует, сын мой.

— Да не сами ли вы сейчас?..

— Указывал вам средство к спасению вашей жизни, — да. Но то же средство должно спасти и вашу душу. Ведь сколько миллионов людей признают власть римского первосвященника, в том числе немало, конечно, людей столь же просвещенных, как и вы. Сам царевич Димитрий, как небезызвестно вам, признал эту духовную власть.

— С чем я доселе не могу примириться! — вставил опять Курбский.

— И напрасно: с неизбежным должно мириться. Не знаю, дошло ли уже до вас (в то время вы были ведь в отсутствии), но теперь, перед вечной разлукой вашей с земной жизнью, не скрою от вас: его царское величество, перейдя в латинство, с тем вместе дал тайный обет, закрепленный его подписью, не препятствовать нам, ратоборцам латинства, распространять наше учение по всей земле русской. Московские царедворцы, без сомнения, не преминут тотчас же принять веру своего государя, и что же останется вам, его другу, как не сделать то же?

— Я-то ни в каком случае этого не сделаю! — воскликнул Курбский. — Но и насчет других русских вы сильно, думаю, ошибаетесь: русский народ свято чтит все старые обычаи предков, а тем более свою родную веру…

— Это, впрочем, еще далеко впереди, — перебил патер, — и будущее покажет, кто из нас был прав: вы или я. Как бы там ни было, к вам я зашел теперь с ведома самого царевича: ему очень, кажется, дорога ваша жизнь; но своею властью прибавить вам он не может и часу времени. Жизнь ваша, как видите, висит на волоске; к утру волосок оборвется…

— И пускай! Я умру, по крайней мере, с чистой совестью, в родной моей вере.

— А смерть хлопца ничуть не потревожит вашей совести?

Курбский на минутку задумался, но только на минутку.

— Хлопец мой не умрет, — сказал он убежденно. — С моей смертью он не будет уже ничем связан, и вы узнаете от него всю истину.

— Если мы ему поверим! — возразил Сераковский.

— Не вы, так царевич поверит. Я оставлю ему на всякий случай еще письменное признание, а такому посмертному признанию он не может не поверить. Но времени для этого, простите, осталось у меня очень немного; а потом мне надо еще последние часы жизни побеседовать с Богом.

С этими словами Курбский приподнялся с места, давая тем понять, что считает разговор оконченным.

Патер не мог не видеть, что дальнейшие убеждения будут бесплодны.

— До сих пор, любезный князь, я уважал вас стойкостью воина, а теперь уважаю и стойкостью христианина, — произнес он с глубокой, по-видимому, искренностью, также вставая и протягивая Курбскому на прощанье руку. — Тем больнее мне, что вы не такой же христианин, как я сам. Быть может, вы пожелали бы все-таки несколько ближе ознакомиться с главными началами апостольской церкви? Со своей стороны я приложил бы все старания, чтобы на сей конец исполнение приговора было на день, на два отсрочено…

— Благодарствуйте, — сдержанно поблагодарил Курбский. — Но мои ближайшие родственники: мать, брат и сестра — католики, а потому мне хорошо известно различие между их верой и моею, которую я один из всей нашей семьи исповедую после моего покойного родителя. В этой же вере я и умру.

— Вольному воля! Вы сами затягиваете свой Гордиев узел.

Иезуит был, очевидно, крайне раздосадован своей неудачей. От Курбского он прошел прямо к Димитрию, который уже ждал его и встретил словами:

— Ну, что, убедили?

— Увы! Все мои аргументы отскакивали от него, как от каменной стены.

— Я так и знал! А между тем он мне теперь нужен более, чем когда-либо прежде…

— На что, государь, смею спросить.

— Я собирался послать его в Москву…

— Не с эпистолией ли к узурпатору вашего престола?

— Да, к Годунову: может быть, мне все же удалось бы убедить его, что Божьим Промыслом я спасся от убийц в Угличе…

— От тех, которых он сам подослал? — с иронией добавил патер.

— Зачем колоть ему этим глаза? Если он в том повинен, то внутренний голос ему это и без того подскажет.

— Ну, знаете, ваше величество, полагаться на чужой внутренний голос — в наши времена довольно трудно.

— Но я еще объявлю ему, что не сложу оружия, доколе не воссяду на престол моих предков; что благо русского народа столь же дорого, если не дороже, чем ему самому, но что в последней битве пало русских четыре тысячи человек, и кровь их вопиет к небу…

— Все это так, да тронет ли его черствое сердце?

— Оно не черство, clarissime: о народе своем он печется всеми мерами.

— Печется затем, чтобы народ его ценил и не вырвал скипетра у него из рук. Кто изведал раз прелесть власти, тот, поверьте мне, отказаться от нее уже не в силах.

— Быть может, вы и правы… — проговорил задумчиво Димитрий. — Во всяком случае, я хотел бы испытать еще этот миролюбивый путь, чтобы упредить новые потоки крови. И вот для этого-то дела мне нужен такой преданный человек, как Курбский.

Назад Дальше