Да, нам жилось хорошо целых двадцать лет. Осенью восемьдесят второго года Любу сразил инфаркт. Семь дней в реанимационной палате шла отчаянная борьба за жизнь. Но инфаркт был обширный. На восьмой день Любы не стало.
Наступила зима — может быть, самая трудная зима моей жизни. Одиночество на склоне лет — о господи…
Ты сидишь один, один, тупо уставясь на мерцающий экран телевизора, за окном воет, скребет по стеклу метель, и никому ты не нужен на всем белом свете…
Сказать по правде? Я бы запил в ту зиму, если б не Галя. Раз, а то и дважды в неделю она появлялась в моей одинокой берлоге. И тотчас на плите и в духовке что-то начинало вариться, шипеть и брызгаться маслом. «Зачем ты приносишь столько продуктов? — говорил я. — Зачем так много готовишь? Я же не успеваю все съесть…» Она отвечала: «Дядя Юра, перестань занудничать». Она говорила: «Ты крупный мужчина, тебе надо много есть». Я чувствовал себя неловко от того, что мною командует девчонка, которая еще совсем недавно командовала своими куклами… Впрочем, что это я говорю… Гале шел уже двадцать восьмой год. Она успела не только побывать замужем, но и окончить какие-то курсы и стать невропатологом — да, она стала настоящим врачом, потому что обладала интуицией… ну, я уже говорил об этом.
В кухне дым стоял столбом. Наконец Галя заканчивала готовку, мы садились ужинать и разговаривали о всякой всячине. Она ругала свой диспансер и вообще состояние нашей медицины с ее вечной писаниной и нехваткой лекарств. Вдруг спохватывалась: «Ой, дядя Юра, совсем забыла: у меня же свидание с одним молодым человеком! Я побежала». Подставляла щечку для поцелуя и исчезала. А я еще долго сидел на кухне в странном оцепенении. Казалось, меня занесло на заброшенный безлюдный полустанок, мимо которого промчался грохочущий, сверкающий огнями экспресс.
Иногда меня навещал Костя. Ему уже перевалило за тридцать, он носил фамилию Рогачева, усыновившего его, но похож он был на меня. Костя окончил политехнический, работал на заводе инженером, а недавно перешел в какое-то внешнеторговое ведомство, занимался на курсах не то английского, не то французского языка — словом, резко переменил карьеру. Думаю, не без помощи своего влиятельного отчима.
А однажды прекрасным весенним вечером — шел, кажется, апрель, уже растаял снег, — ко мне пожаловала нежданная гостья…
* * *— Маша? — удивленно говорит Круглов, отворив дверь и впуская в квартиру гостью.
— Здравствуй, здравствуй. — Мария Васильевна Рогачева сбрасывает ему на руки шубу, осторожно перед зеркалом снимает шапку, берется за сапожки. Круглов молча ставит перед ней Любины домашние туфли. — Могла бы сказать, что проезжала мимо и решила зайти. Нет. Специально приехала.
— Вот и хорошо. — Круглов трогает свою небритую щеку, ему неловко перед этой ухоженной, прекрасно одетой женщиной. — Заходи в комнату. Извини, у меня беспорядок… Я сейчас…
Он быстренько набрасывает на незастеленную кровать покрывало, убирает со стола бутылку из-под кефира, пепельницу, полную окурков.
— Ты, кажется, бросил курить, Юра?
— Да, долго не курил… Теперь опять задымил…
— Напрасно. — Маша садится на диван, пристально смотрит на Круглова. — Ты, конечно, помнишь, что двадцатого исполнится полгода, как скончалась Люба.
— Конечно, помню.
— Так вот, я предлагаю: заеду за тобой и отвезу на кладбище. Может, и Костя поедет.
— Хорошо… Двадцатого как раз пятница, у меня нет уроков, так что можно в любое время… Буду благодарен, Маша.
— Да перестань. Люба была моей самой близкой подругой. Я радовалась, что она нашла свое счастье рядом с тобой.
— Ага… Я поставлю чайник. Хочешь кофе?
— Ничего не надо. Я на минутку заехала.
— У тебя своя машина?
— Мы не в Америке, — слегка улыбается Маша, — чтоб у каждого своя машина. Просто Глеб Алексеевич в отъезде, вот я и езжу.
— Где же он?
— В Швеции… Что-то он кряхтеть начал, то ноги, то сердце… но поехал, потому что… Впрочем, какая тебе разница?
— Ты права. Мне безразлично, в Швеции он или в Бангладеш. — И после паузы: — Что ты смотришь на меня, как на… не знаю, на кого. Как на розового фламинго.
— Совершенно не изменился, — тихо, как бы про себя, говорит Маша. — Даже шуточки прежние.
— А зачем меняться? Хлопотно это — что-то в себе менять… Вот ведь и ты почти не изменилась. На похоронах была в черном, сегодня в фиолетовом, только и всего… Прости, несу чушь…
— Юра, я бы очень хотела тебе помочь.
— Мне ничего не надо.
— Я говорю не о том, чтоб приехать сварить курицу. Что-то для души тебе сделать, вот.
— Для души?
— Ты доволен своей работой?
— Да.
— Люба говорила как-то, ну, телефонный был разговор, говорила, что у тебя в школе неприятности.
— А где, на какой работе нет неприятностей? Конечно, неприятно, когда мешают работать.
— Тебе, я помню, приносила радость научная работа.
— Ты помнишь? Неужели? Какая, однако, память…
— Юрочка, обойдись без иронии.
Круглов потирает небритую щеку.
— Ты права. Когда-то, еще до нашей эры, научная работа приносила мне радость. Ну и что?
— Больше ничего пока. — Она поднимается, одергивает платье. — Так ты говоришь, я почти не изменилась?
— Это объективный факт.
— Уже два года, как мне стукнуло пятьдесят.
— Незаметно, Машенька. Ты хорошо держишься.
— Спасибо. Если хочешь, — медленно говорит Маша, — я буду к тебе приезжать.
Круглов тоже поднимается. Некоторое время они молча смотрят друг на друга.
— Нет, — качает он головой. — Не трать на меня бензин.
— А спустя полмесяца примерно вдруг позвонил Волков-Змиевский. Помнишь, я рассказывал — был у нас в институте молодой толковый аспирант… Ну ты помнишь.
Так вот, позвонил Волков-Змиевский, бодро спросил, как я поживаю. Я ответил: «Хорошо поживаю…» Как будто мы расстались позавчера на автобусной остановке, а не почти четверть века назад. «Хорошо поживаю», — говорю, а сам пытаюсь вспомнить, как же его зовут. Помню, мы называли его «Змий». Но ведь теперь неудобно так к нему обращаться. Он ведь теперь доктор. Мне попадались статьи Змия, там стояло после фамилии «доктор биологических наук». Звучит, верно? Не некий безымянный гражданин… да какой гражданин, теперь это обращение вышло из употребления, обращаются только по половой принадлежности: женщина! мужчина! так вот, не безликий мужчина из толпы, а — доктор… Впрочем, зря я иронизирую. Должно же быть какое-то отличие для ученого, так пусть будет докторская или хотя бы кандидатская степень.
У Волкова-Змиевского оказалось дело ко мне. В назначенный час он заехал за мной на машине и повез в Институт молекулярной биологии — в рогачевский институт, в котором он, бывший Змий, заведовал лабораторией. Мне, по правде, любопытно было взглянуть на новый институт, потому я и согласился на эту поездку…
Они едут в «Жигулях» по загородному шоссе меж двух зеленых стен молодцеватых сосен. И Волков-Змиевский, ведущий машину, выглядит молодцевато, вот только растолстел да поседел изрядно.
— Я часто вспоминаю те славные времена, — говорит он, с улыбочкой взглянув на Круглова. — Помните, Георгий Петрович, наш виварий? Клеопатру помните?
— Да, — кивает Круглов. — Помню Клеопатру.
— Так это был жалкий чулан по сравнению с нынешним виварием. Вы ахнете, Георгий Петрович, когда увидите.
— С удовольствием ахну. Послушай… послушайте, а вы помните, была у нас лаборантка Надя, такая кокетливая блондиночка, что с ней сталось, не знаете?
— Как не знать, — жизнерадостно смеется Змиевский. — Надя моя жена. Уже двадцать лет.
— Ох, извините…
— Ничего, ничего. Двое детей у нас. Ну вот, мы приехали.
Машина останавливается на площадке у вытянутого трехэтажного здания. Посредине площадки эмблема института — будто два скрипичных ключа сцепились над черным многогранным пьедесталом. Круглов и Змиевский поднимаются по широкой лестнице на второй этаж, и Змиевский показывает гостю свою лабораторию — это несколько помещений, шкафы и панели установок, компьютеры, столы, уставленные лабораторной посудой, пучки разноцветных проводов. Круглов с интересом смотрит. Выслушивает объяснения Змиевского, кивает:
— Да, да… Понятно… Молодцы…
И вдруг останавливается, спрашивает в упор:
— Зачем вы, собственно, меня пригласили?
— Георгий Петрович, я хотел еще показать виварий…
— Не надо. Зачем я вам понадобился?
— Тогда прошу ко мне в кабинет.
Теперь они сидят друг против друга — насторожившийся Круглов и постаревший, но молодцеватый Змий.
— Собственно, Георгий Петрович, дело совсем простое. У нас в плане есть тема, связанная с внутриклеточной сигнализацией. Когда-то вы со Штейнбергом исследовали прохождение сигналов в нейронах…
— Георгий Петрович, я хотел еще показать виварий…
— Не надо. Зачем я вам понадобился?
— Тогда прошу ко мне в кабинет.
Теперь они сидят друг против друга — насторожившийся Круглов и постаревший, но молодцеватый Змий.
— Собственно, Георгий Петрович, дело совсем простое. У нас в плане есть тема, связанная с внутриклеточной сигнализацией. Когда-то вы со Штейнбергом исследовали прохождение сигналов в нейронах…
— Дела давно минувших дней.
— Представьте себе, с тех пор мы — имею в виду наш институт — продвинулись не слишком далеко. И если вы не утратили вкус к исследовательской работе, то я предлагаю вам поработать в лаборатории.
Змиевский выжидает немного, но ответной реакции не последовало. Круглов молча смотрит в окно, лицо его неподвижно.
— Есть, конечно, некоторое неудобство, — продолжает Змиевский. — Вы ведь не защищены?
— Нет.
— В таком случае, к сожалению, выше должности младшего научного сотрудника мы предложить не можем. Отдел кадров жестко соблюдает формальности и не пойдет на то, чтоб…
— Простите. Напомните имя-отчество.
— Виктор Андреевич.
— Виктор Андреевич, — говорит Круглов, — а вы знаете, сколько мне лет?
— Ну предполагаю, конечно…
— Шестьдесят пять, с вашего позволения. Мне на пенсию надо. Козла забивать в скверике у дома. А не исследовать нейроклетки.
— Вам никак нельзя дать вашего возраста, — говорит Змиевский, помолчав. — Да и разве в возрасте дело? Было бы желание, интерес к работе.
— Желание, — горько усмехается Круглов. — Что толку напрасно желать… Вот еще небезынтересный вопрос: как отнесется к моему появлению в институте его высокочтимый директор?
— С Глебом Алексеевичем вопрос согласован.
— Вот как… Это прекрасно, когда вопрос согласован… Круглов поднимается. — Ну хорошо, Виктор Андреевич. Спасибо за предложение. Вряд ли я пригожусь вам даже как младший сотрудник, но… я подумаю.
Игорь торопится. Он знает, что дядя Георгий предпочитает короткую тропу через ущелье той, длинной, дороге, которая лесом ведет в Халцедоновую бухту. Прыгая с камня на камень, Игорь переходит через быстрый говорливый ручей. Теперь — подъем по противоположному склону ущелья. Тут быстро не поднимешься: очень круто. Игорь продирается сквозь кусты шиповника и дикого граната.
Бурно дыша, обливаясь потом, он одолевает крутизну и выходит к обрыву над морем. Передохнуть немного. Потерев ушибленный большой палец, торчащий из сандалии, Игорь пускается в опасный путь по узкому карнизу.
— Я долго тянул с ответом. Змиевский звонил, почтительно напоминал. Всякий раз говорил о том, какую прекрасную школу прошел когда-то, будучи аспирантом, у нас со Штейнбергом. А я никак не мог решиться. Поотвык я, знаешь ли, от исследовательской работы, да и лето подошло, начались каникулы, и очень хотелось мне куда-нибудь уехать. Штейнберг звал к себе в Гаджинку, я колебался, мне к морю хотелось больше, чем в горы. Но тут примчалась Галя: «Дядя Юра, у меня через неделю начинается отпуск, мы летим в Гаджинку. Папа с мамой мне велели, дядя Юра, без тебя не приезжать. Нет-нет-нет, никаких увиливаний! Собирайся!» Галя-Галочка, буря и натиск… Что мне было делать? Первый раз в жизни я воспользовался льготой фронтовика — без очереди взял билеты. Так мы с Галей оказались на борту самолета, летящего в Минеральные Воды…
Облака, облака — бескрайняя небесная пустыня, словно занесенная снегом. А над облаками чистая синева большой высоты. Круглов смотрит в иллюминатор, вид у него отрешенный. Он не замечает, не слышит, как Галя, сидящая рядом, разговорилась со своим соседом слева — молодым черноусым кавказцем с пылкими и ласковыми глазами.
— Очень, представь себе, несправедливо, — быстро говорит кавказец с чуть заметным акцентом. — Непременно, если с Кавказа, так только фруктами торговать. Я никогда не торговал. Никогда, понимаете?
— Понимаю, понимаю, — кивает Галя. — Вы не такой человек.
— Я студент. Я в Ленинград не на базар ехал, а искусство смотреть. Эрмитаж. Русский музей. Пушкин — там лицей, Екатерининский дворец, архитектор Растрелли. Я сам на архитектора учусь. А они на меня смотрели, как будто я не человек. — Он сузил глаза, состроил презрительную мину. — Вот так. Разве можно?
— Не обижайтесь, — говорит Галя. — Это были неумные люди.
— Зачем неумные? — кипятится кавказец. — Плохие! Я хотел, представь себе, папе-маме купить сувенир, вежливо спросил, кто последний? А они так на меня смотрели…
«А небо чем выше, тем темнее, — думает Круглов, неотрывно глядя в иллюминатор. — Там черная пропасть без берегов, и мчится по ней маленький шарик, окруженный тонким, ну да, в сущности, очень тонким слоем голубой атмосферы… Страшно подумать, как хрупка защитная скорлупа жизни… как уязвима сама жизнь… Для чего же она возникла на этой планете, и выползла из теплого океана на пустой берег, на стужу, и, бесконечно погибая, бесконечно выживая и видоизменяясь, увенчала себя разумом? Для чего?»
— Дядя Юра, хватит думать о вечности.
Круглов повертывается, оторопело смотрит на Галю.
— Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
— Спустись, дядя Юра, на землю.
— Не раньше, чем приземлится самолет…
— Девушка, — кавказец, наклонившись, ласково заглядывает Гале в лицо, — давайте познакомимся. Вас как зовут?
— Сидите спокойно, архитектор. Привяжитесь ремнем, а то еще выпадете. — Снова она обращается к Круглову: — Дядя Юра, зачем напускаешь на себя мировую скорбь? Тебе не подходит глубокомыслие. Я же знаю, ты веселый.
— Галочка, — медленно говорит Круглов, — ты что, знаешь, как надо жить?
— Конечно, знаю.
— Так растолкуй мне, старому пню.
— Прилетим — растолкую.
В аэропорту Минвод их ожидает Штейнберг. Он, как прежде, подтянут и лыс и по-прежнему холодновато-строго его сухощавое лицо. Вот только усы отрастил.
— Здравствуй, боцман, — сдержанно улыбается он. — Облезлая ты собака.
— Старый альпеншток! — Круглов обнимает друга. — Что за похабную седую щетку вырастил на губе?
— Она не более похабна, чем твоя улыбка потрепанного жизнью кретина.
— А ты старый йети. Который выполз из пещеры вычесать блох из шерсти.
А Галя хохочет, и так они втроем, неся необременительный багаж и перешучиваясь, идут к автостоянке.
— Первый раз вижу, — говорит Круглов, открывая Гале дверцу штейнберговского «Запорожца», — чтобы «мерседес» выкрасили в красный цвет.
— Еще и не такое увидишь. — Штейнберг садится за руль. — Привяжись. Я еду быстро.
И верно, только выехал он на шоссе, как пошли мелькать верстовые столбики, и гудит встречный ветер, и медленно разворачиваются вдали горы, подернутые вечерней лиловатой дымкой.
— Что у вас там делается в столицах? — спрашивает Штейнберг. — Говорят, строгости какие-то пошли?
— За дисциплину боремся.
— Давно пора. А как боретесь?
— По-всякому. В магазины и в кино, на дневные сеансы, и даже в баню входят какие-то проверяльщики, спрашивают у людей, почему они не на работе.
— И что же — тащат в кутузку?
— Никуда не тащат. Осторожно! Ты чуть не задавил овцу.
— Это была коза, а не овца.
— Нет, овца. Вернее, баран.
— Вот ты, кажется, биологию преподаешь? А не можешь козу отличить от барана.
Галя на заднем сиденье заливается, слушая их трепотню. И верно, они — как двое мальчишек, дразнящих друг друга.
Несется красный «Запорожец» по шоссе среди вечереющих полей. А горы надвигаются с грозной неизбежностью, и вдруг за очередным поворотом впереди вспыхивает над хребтом двуглавая снежная шапка. Она будто висит сама по себе высоко в темно-синем небе.
— Ох! — вырывается у Круглова. — Эльбрус! Красотища какая…
И утро прекрасное, напоенное свежестью, сильным запахом трав, звонкой ясностью красок, незамутненных городским смогом. Зубцы гор позолочены солнцем. Оно еще не встало, оно еще только набирается сил, чтобы выплыть из-за хребта, но предвещает свое появление, нет, явление нарастающей лавиной света.
Штейнберг не дал Круглову проспать этот торжественный акт природы — растолкал Георгия Петровича, безжалостно заставил подняться, повел на окраину Гаджинки, через мостик над быстрым потоком, в долину, на зеленые холмы.
Теперь они идут по колено в травах навстречу солнцу, ослепительно взошедшему, затопившему киноварью и золотом горную седловину.
— Да-а, — выдыхает Круглов, остановившись. — Здорово! И ты каждый день начинаешь вот так?
— Стараюсь, — говорит Штейнберг. Он в соломенной шляпе с растрепанными полями, в темных очках. Стоит, опираясь на сучковатую палку.
— Ишь солнцепоклонник. А в горы все еще ходишь?
— Из горноспасательной службы я ушел. Мне уже семьдесят, к твоему сведению.