— Из горноспасательной службы я ушел. Мне уже семьдесят, к твоему сведению.
— Да, — говорит Круглов, помолчав немного. — Два зажившихся на свете старика. И сколько это будет продолжаться, как думаешь?
— Об этом думать не надо. Ну, полюбовался восходом? Пошли обратно. Вера уже варит нам овес.
Они идут, не торопясь, к поселку.
— Не могу не думать об этом, — продолжает свою мысль Круглов. — Послушай, имею сделать заявление…
— Как говорят в Одессе, — вставляет Штейнберг.
— Шутки в сторону, Ленечка. То, что мы с тобой сделали, имеет значение эпохального открытия. Стабилизировать организм в пору его расцвета, на долгие десятилетия затормозить старение…
— Чтобы в один прекрасный момент рассыпаться в прах, как та высокогорная химера.
— Этот момент, возможно, и наступит, мы ведь точно не знаем… Но разве не компенсирует, не перекрывает его с лихвой долгая полнокровная жизнь без старческих немощей, без кряхтений, без слабости, которая валит человека на попечение родственников, если таковые есть, и хорошо еще, если готовы нести обузу?
— Да, конечно, но не приходило ли тебе в голову…
— Погоди, я доскажу. Открытие огромное. И оно подтверждено нашим с тобой опытом. Ты в свои семьдесят крепок, как… ну, как эта твоя палка. Я тоже не жалуюсь. Физически мы в хорошей форме. Многолетний результат налицо, и мы обязаны отдать наше открытие людям, так? Это оказалось трудно. Нам не поверили, нас разгромили братья-ученые. Нашу статью забодали завистники, ненавистники. Но кому легко давалось новое знание?
— Луи де Бройль, — замечает Штейнберг, — очень верно сказал: «Каждый успех нашего знания рождает больше проблем, чем решает их».
— Леня, мне нужен твой совет. Ты помнишь Змия? Ага, помнишь. Он теперь завлаб в рогачевском институте. Так вот Змий зовет меня на работу в свою лабораторию. Младшим научным. Но это — плевать. У них тема — внутриклеточная сигнализация. Помнишь, мы попутно касались…
— Понятно. Ну что ж, пойди к Змию. Может, выбьешься в старшие научные.
Круглов останавливается, заступив дорогу Штейнбергу и вперив в него сердитый взгляд.
— Слушай, Штейнберг, ты способен понять, что разговор идет серьезный?
— Ладно. Продолжай. Только сойди с тропинки.
Двинулись дальше, и двинулись перед ними их длинные тени по травам. А в травах весело, трудолюбиво стрекочут кузнечики.
— Так вот. У него в лаборатории приличное оборудование, виварий, есть приборы, которых я и не знаю. В общем, как раз то, что нужно, чтобы закончить наше исследование. Завершить работу надо, Леня.
— Может, и надо. Но — без меня.
— Я не зову тебя в лабораторию. Знаю, тебя невозможно отодрать от гор. Но давай обдумаем, разработаем методику. И кстати, нужен вероник. У меня не осталось ни капли.
— Дам тебе весь вероник, какой есть. Две бутылки. А за кустарником химеры больше не полезу. Это высоко очень, за Науром, траверс трудный.
— Только в одном месте эта химера растет?
— Больше нигде не встречал.
— Ну хорошо… То есть, наоборот, плохо. Двух бутылок ненадолго хватит для работы с обезьянами… Да и нам с тобой тоже ведь нужен вероник для подзарядки.
— Нет. — Штейнберг, идя по мосту, легонько постукивает палкой по перилам. — Мне больше не нужен.
— Что ты хочешь сказать? — смотрит на него Круглов.
— Хочу сказать, что вышел из игры.
— Ты не можешь выйти из игры, пока жив.
Теперь Штейнберг останавливается. Они стоят на мостике, под ними шумит, прыгает по камням бурливая речка.
— Дорогой мой Юра, ты все правильно сказал, да я сам так думал, когда мы шли к открытию…
— Шли и пришли.
— Наше открытие надо закрыть.
— Повтори, пожалуйста, — мягко, даже вкрадчиво просит Круглов.
— Ты не ослышался. Мы не имели права вмешиваться в природу человека.
— Этика не позволяет вмешательство во вред человеку. Но мы не генной инженерией занимаемся, мы не лепим из разных генов злобные химеры. Наше открытие — во благо человеку.
— Нет, Юра. Непозволительно любое вмешательство. Нельзя переделывать то, что создано природой.
— Скажи еще: Господом Богом.
— А хотя бы и так.
— Если б человечество придерживалось этой догмы, мы бы с тобой жили в пещере, носили звериные шкуры и бегали с длинным копьем за антилопой.
— Ну почему же? Я ведь не отрицаю естественный ход развития вида гомо сапиенс. Зачем-то человек понадобился природе, или Господу Богу, и он появился, и, пока он не нарушал законов природы, не тщился ее переделать, все было в относительном порядке. Хотя, конечно, с ростом технологической цивилизации становилось все меньше гармонии. Но в двадцатом веке человек стал к природе в резко враждебные отношения. Как будто у него есть выбор сред обитания и ему безнаказанно сойдет губительная деятельность. Опустошаются леса, химией и нечистотами травятся реки, в океаны выливаются целые озера нефти…
— Согласен, но мы не экологическую проблему решаем.
— Это все к тому же вопросу. Вмешательство в любые формы жизни — опасно. Это ведет к вырождению. Любая жизнь, каждая ее естественно сложившаяся форма ценна сама по себе.
— Если ты думаешь, что произнес новое слово в философии…
— Не претендую, — отрезает Штейнберг. — Я не философ вообще, не натурфилософ в частности. Мне понадобилось целых семьдесят лет, чтобы прийти к простой мысли, к догмату Аристотеля: «Natura non facit saltus».
— Просвети, пожалуйста, старого дурака, не сведущего в латыни.
— «Природа не делает скачков».
— Ага, saltus. Сальто мортале… Послушай, латинист. Двадцатый век только тем и занят, что опровергает этот ветхий догмат.
— В том-то и дело! Люди, будучи частью природы, начисто об этом забыли. Они подстегивают, нахлестывают ее, как обезумевший возница лошадей, и лошади несутся вскачь — куда? Природа содрогается в конвульсиях землетрясений, наводнений, кислотных ливней. Уж не говорю об ожесточении, с которым люди истребляют друг друга. Войны, социальные эксперименты, террор уносят миллионы жизней. Хватит, хватит… Слишком много ретивых благодетелей… Оставьте человека в покое. Пусть он пройдет свой естественный путь, предназначенный природой… или судьбой… медленно и плавно минуя возрастные этапы… без скачков… Жизнь — не экспериментальное поле, жизнь — это таинство. Она самоценна. Нельзя пускать ее вскачь…
Круглов, слушая, все с большим изумлением смотрит на старого друга. Не похоже это на Штейнберга. Хоть и сдерживает он себя, а волнение прорывается — в словах, в интонации, в том, как палкой постукивает по перилам мостика. Да что это с ним, куда делись его невозмутимость, ирония?
— Ладно, — обрывает вдруг Штейнберг самого себя. — Разговорился… Пошли, Вера нас ждет.
Вера Никандровна встречает их у калитки.
— Ну что это вы запропастились? Чай успел вскипеть и остыть, а вы…
— Вера, у меня в чемоданчике банка бразильского кофе, — говорит Круглов. — Сейчас достану.
— Пей, если хочешь, сам. Мы кофе не пьем.
Вера Никандровна за минувшие годы постарела, похудела, на щеках прорезались сеточки мелких морщин. Она в простеньком зеленом платье-халате, босая.
— Ну хоть колбасу прими в подарок. — Круглов поднимается на веранду, проходит в дом.
— Галка спит? — спрашивает Штейнберг. — Не буди ее, пусть отсыпается.
— Не крутись под ногами, Рекс, — говорит Вера Никандровна собаке-овчарке, пытающейся привлечь к себе внимание хозяев. — Пусть отсыпается. Леня, мне показалось вчера, когда ты их привез, что у Галочки что-то произошло.
— Вечно тебе что-то кажется. Просто умученная от городской жизни.
Круглов спускается с веранды во дворик, протягивает Вере Никандровне палку колбасы в целлофане.
— Спасибо, Юра. У нас такой не бывает. Садитесь, мальчики.
Они садятся на скамьи за деревянный некрашеный стол под яблоней.
— Это финский сервелат, — говорит Круглов. — На День Победы дали в заказе фронтовикам.
— Хорошо живете в столицах, — говорит Штейнберг. — Сервелат кушаете. Артишоки небось тоже выдают?
— Молчи, домовладелец.
Они едят дымящуюся овсяную кашу. Еще на столе хлеб и крупно нарезанная Верой Никандровной колбаса.
— Да, я домовладелец, — подтверждает Штейнберг. — А что, это плохо? Это, если хочешь знать, главное достижение моей жизни. У человека должен быть свой дом и свой сад. Но каких трудов это стоило!
— Не говоря уже о деньгах, — дополняет Вера Никандровна. — Пришлось продать всю нашу библиотеку. — Она кидает Рексу кусок колбасы, тот ловит на лету и еще просит, повизгивает. — Хватит, Рекс. Финский сервелат не для собак.
— Собаки, — замечает Штейнберг, — похожи на детей: так же пылко любят колбасу. Но есть, конечно, и различия между ними.
— Тонкое наблюдение, — говорит Круглов одобрительно.
— Еще овсянки, Юра? — спрашивает Вера Никандровна.
— Нет, спасибо. Домик у вас, в общем, ничего. Плохо, что сортир во дворе. И комнат всего две, маловато.
— Бог даст, пристроим третью, — говорит Штейнберг. — Этот дом принадлежал младшему сыну Юсуфа Юсуфова. Помнишь старика?
— У которого вы снимали полдома? Он еще жив?
— А что ему сделается? По его воспоминаниям и моим расчетам ему не менее ста пятнадцати лет. Он родился вскоре после отмены крепостного права.
— Я так и думал, что он участвовал в добровольном присоединении Кавказа к России.
— За истекшие полвека твои шуточки не стали умнее. Так вот, старик жив. Умер его младший сын, тоже, конечно, старик, дом опустел, и Юсуф продал его нам сравнительно дешево. Юсуф — редчайший пример выживания человека в смертоносных условиях. Войны и революции. Коллективизация. Нашествие. Гибель братьев, сыновей. Выселение балкарцев в казахстанские степи. Десять раз у него вырубали или загаживали сад. Сто раз он должен был сгинуть, сдохнуть, окочуриться. Ан нет. Вот я тебя свезу к старику, пусть он сам изложит, в чем секрет его долголетия.
— Так чай или кофе будешь пить, Юра? — спрашивает Вера Никандровна. — Чай? Тебе покрепче?
— Все равно.
— Никакого секрета нет, — говорит она, наливая чай в большие чашки. — Просто Юсуф всю жизнь держится за свой клочок земли.
— Его отдирают, а он держится, — уточняет Штейнберг. — Но не только в этом заключается штука жизни.
Кто-то стучит у калитки. Вера Никандровна идет открыть, слышен взволнованный женский голос.
— Так в чем же штука жизни? — спрашивает Круглов, отпивая из чашки.
Но Штейнберг молчит.
Возвращается Вера Никандровна.
— Леня, я иду к Савченкам. Что-то с их Димкой стряслось, весь горит.
— Галка проснется — сходит посмотрит Димку.
— Нет, я схожу. Галочка будет спать до обеда.
С белой сумкой, вынесенной из дому, она направляется к калитке.
— Вера, туфли надень! — говорит ей Круглов, но она не отвечает, только головой качнула.
— У нее теперь пунктик — босая ходьба, — говорит Штейнберг. — Да тут недалеко, через дом. В поселке есть медпункт, и фельдшер многоопытный, только ленивый, все равно, чуть что, бегут к Вере.
— Она ведь не терапевт, не хирург…
— И не дантист, — кивает Штейнберг. — Она и не делает операций, и зубы не удаляет. Но заговорить может.
— То есть как?
— Ну, у Веры свой подход к болезням. Лечит она главным образом травами. И между прочим, бесплатно. Если ты наконец кончил пить чай, то пойдем, я хочу показать тебе сад.
Сад совсем маленький — несколько яблонь, айва, груша, две-три клумбы цветов и аккуратный квадратик земли, над которым торчат зеленые метелки.
— Видишь эти всходы? Ты не представляешь, сколько трудов положено, чтоб раздобыть семена. Это венерин башмачок. — Штейнберг делает паузу, чтобы насладиться эффектом.
— Замечательно, — говорит Круглов. — А где же араукарии?
Двое едут на велосипедах по проселочной дороге, обсаженной тополями.
Галя, в белой блузке и тренировочных брюках, мчится впереди. Оборачивается, одной рукой поправляя разлетающиеся волосы:
— Не слишком быстро еду, дядя Юра? Поспеваешь?
— Поспеваю кое-как, — ворчит Круглов, усердно крутя педали. — Зря я когда-то научил тебя ездить на велосипеде.
— Все вы несносные зануды, — смеется Галя.
— Кто — мы?
— Учителя! Нет чтобы порадоваться успехам ученицы.
— Я радуюсь.
— Незаметно, дядя Юра! Ну ладно. — Галя сворачивает с дороги в поле. — Привал!
В тени огромной чинары она спрыгивает с велосипеда. Круглов прислоняет свой велосипед к могучему стволу, отдувается, вытирает платком лицо.
— Эту чинару я помню с детства, — говорит Галя, отвязывая от багажника сумку. — Папа говорил, ей лет двести, а то и больше.
Они садятся на траву, Галя наливает кофе из термоса в бумажные стаканчики.
— Далеко еще до твоего водопада? — спрашивает Круглов, принимая из ее рук стаканчик.
— Далеко. Но если ты устал, дядя Юра…
— Я запыхался, но не устал. Послушай, Галочка, — говорит он, помолчав, попивая кофе, — ты обещала прояснить мне один немаловажный вопрос.
— Какой? — взглядывает она на Круглова.
— Как надо жить. Это когда мы летели в Минводы, ты сказала…
— Совершенно не помню. — Галя быстро-быстро мотает головой, и что-то есть лукаво-озорное в этом ее движении. — Никогда об этом не задумывалась, я просто живу как живется.
— Действительно, совсем просто… Но ведь, например, и эта чинара живет как живется. И кузнечики, которые стрекочут с утра до вечера… Но человек-то не кузнечик. Хотя, конечно, он кузнец своего счастья.
Галя смеется:
— Человек — кузнечик своего счастья!
— Тебе лишь бы похохотать. — Круглов допивает кофе и комкает стаканчик, оглядывается, куда бы выбросить.
— Дай сюда. — Галя забирает у него стаканчик и сует в сумку. — Наверное, ты прав: я произвожу впечатление безмозглой хохотушки. Но если б ты знал, дядя Юра, как часто я плачу, когда одна…
— Ты плачешь? Вот новость. Мне казалось, что в свободное от работы время ты бегаешь на свидания с молодыми людьми.
— Молодые люди! — Она делает гримаску. — Мне, дядя Юра, они что-то не нравятся.
— Как это?
— Не нравятся. — Галя внезапно погрустнела. — Как мне хотелось повторить судьбу моих родителей — они нашли друг друга раз и навсегда. Увы… не встречается что-то мой суженый… Мне просто неинтересно со сверстниками. Даже если и попадется непьющий и неглупый… ну мой бывший муж, например… то здесь, — она прикладывает палец к груди, — у него пусто. Он не может толком объясниться в любви… да и вообще не знает, что это такое — любовь.
— А ты знаешь?
Галя смотрит на него долгим взглядом.
— Ах, дядя Юра, — говорит, вздохнув. — Ты очень хороший… добрый, надежный… Но почему ты такой ненаблюдательный?
— А что я должен наблюдать?
— Как же это ты спрашиваешь, знаю ли я, что такое любовь, если… если я люблю тебя…
Медленно продвигается Игорь по узкому карнизу. Он старается не смотреть на море, синеющее глубоко внизу, под обрывом. Осторожно ступает, прижимаясь левым плечом к скале, перешагивает через кусты ежевики, тут и там стелющиеся по карнизу. Он видит примятый кустик и останавливается, чтобы разглядеть его. Ага, вот свежераздавленные ягоды. Ну, значит, точно: дядя Георгий недавно здесь прошел!
Да, он недалеко. Наверное, вон за тем выступом, за которым сразу открывается вид на пляжи Халцедоновой бухты. Ну, вперед! Еще десятка два метров…
Дикий грохот и вой возникают так внезапно, что Игорь вскрикивает. Конечно, он знает, что это электричка. Перелетев по стальному мосту через ущелье, она мчится по дороге, прорубленной в скалах, выше карниза, прямо над головой мальчика. И хотя Игорь знает, что отсюда электричку не увидит, он невольно задирает голову — в тот же миг его правая нога встречает пустоту.
Его руки отчаянно цепляются за карниз, скользят по гладкому камню… Куст!.. Обеими руками вцепившись в колючий куст, царапающий живот, Игорь повисает над обрывом, тщетно пытаясь нащупать ногами опору.
— Вот такие дела, дружок. По правде, я был в полной растерянности. Хоть садись в самолет и улетай восвояси. Да, наверное, так и надо было… Не смог… Не дай тебе бог когда-нибудь испытать ужас одиночества на старости лет. Но, видишь ли… ведь старости-то не было — ни хворей, ни слабости, ни этих маразматических нелепостей, которые омрачают жизнь ближним… да и ближних у меня не осталось после Любиной смерти.
Ты скажешь: а Штейнберг? Разве не связывала нас старинная прочная дружба? Конечно, он был самым близким мне человеком. Но во-первых: как ни прекрасна сама по себе мужская дружба, она не спасает одинокого от одиночества. Нужна женщина. Тебе этого пока не понять. Но это так. И во-вторых: со Штейнбергом произошла перемена. Горы, что ли, так действуют? Он совершенно потерял интерес к делу нашей жизни. К тому, что мы сделали с собой. Он читал только книги по философии и ботанике, какие удавалось достать в Нальчике или выписать из Москвы, а интересовал его только сад. Семена, растения, плоды…
Да, наверное, горы мощно воздействуют на человека, на его мышление и психику. Вздыбленный мир, каменные, покрытые вечным снегом зубцы — когда это у тебя всегда перед глазами, ты, должно быть, воспринимаешь жизнь с ее неизбежными превратностями не так, как в суете и толкотне большого города…
Красный «Запорожец» несется по грунтовой дороге, лавируя меж колдобин. Пролетают слева белостенные красноверхие домики в садах, строения птицефабрики, склады какие-то. А справа холмы, рощи, и все устремляется вверх, вверх, земля словно стремится стать дыбом, начинается зеленое предгорье, нагромождения скал у обочины, а дальше — могучая незыблемость главного хребта.