— Без двадцати десять. Пап, ты как будто окаменел…
Круглов наконец оторвал руки от спинки стула. Идет к телефону, крутит диск.
— Люба? Привет. Маша у тебя?
— Здравствуй, Юра. Да, Маша у меня… — отвечает Люба Куликовская.
— Позови, пожалуйста.
— Она только что вышла, Юра…
В передней щелкает замок. Круглов с трубкой у уха смотрит на вошедшую Машу и говорит:
— Понятно. Она только что вышла от тебя, села на самолет и мигом прилетела домой. Спокойной ночи, Люба.
Кладет трубку. Маша, надев домашние туфли, поправляет перед зеркалом прическу. Она, разумеется, сразу поняла смысл того, что сказал в трубку Круглов, но ничем не выказывает ни смущения, ни смятения. Маша — абсолютно спокойна.
— Вы поужинали?
— Да, — отвечает Круглов, задумчиво глядя на нее. — Мы с Костей пили чай и ели чайную колбасу.
— Пойду тоже попью. Костя, умываться и спать. Слышишь?
— Угу. — Костя на диване переворачивает страницу.
* * *В кухне Круглов, прислонясь к косяку двери, смотрит как Маша ставит на газ чайник, вынимает из холодильника еду.
— Попьешь чай?
— Попью. — Он садится за стол. — Почему не попить чаю со своей женой поздним вечером.
— Не такой уж поздний. — Маша ставит перед ним стакан чаю и садится напротив. — Что ты уставился на меня? Хочешь спросить, где я была?
— Ты была у Любы.
— Нет, — говорит она после небольшой паузы. — Нет, — повторяет тихо. — Надоело врать. Ох как надоело! Давно хотела тебе сказать…
— Не надо, Маша.
— Почему не надо? Тебя устраивает мое вранье? Нет уж, милый. Скажу. Не могу больше… Я тебе изменила. Только не думай, что я просто…
— Знаю. — Круглов сидит с опущенной головой, обеими руками держа стакан с остывающим чаем. — Ты не просто. Ты полюбила другого человека.
— Режешь по живому, Юрочка… Ну, раз ты такой проницательный, то… Сил нет больше, понимаешь, нет сил… Это вечное неустройство… без своей квартиры, без денег… извини, без надежды, что станет лучше…
— Да, да, понимаю.
— Что ты понимаешь? — с горечью говорит Маша, еле сдерживая слезы. — Если б ты понимал, ты бы давно все получил… Все, что тебе полагается — по уму, по таланту… по твоим, наконец, военным заслугам… Так ведь ничего! Ровным счетом ничего для семьи не делаешь! Все для человечества! Не меньше! Как будто я… мы с Коськой… не часть человечества…
Теперь она, уже не таясь, плачет.
— Да, да, — потерянно кивает Круглов. — Ты права. Я во всем виноват, я один… безнадежный неудачник… обитатель чужих квартир… тунеядец…
— Что ты несешь? — Она всхлипывает. — При чем тут тунеядец?
Круглов встает, подходит к раскрытому окну, к подоконнику, где спит в горшочках чужая герань.
— Машка, я все понимаю. Ты права. Ты… уйди к нему. Рогачев благополучный человек, он сделает тебя счастливой.
Маша замирает с платком у глаз.
— Откуда ты знаешь, что это Рогачев?
— Не знаю, — глухо отвечает Круглов, стоя к ней спиной. — Вдруг меня осенило.
Пауза. За колышущейся занавеской тихо нисходит белая ночь. С улицы доносится летучий женский смех.
Маша вдруг вскакивает, порывисто бросается к Круглову, припадает к нему, и плачет, и говорит сквозь слезы:
— Юрка, не смей… не смей меня гнать к нему… слышишь?.. Хороший мой, родной…
На них, раскрыв рот, смотрит Костя, возникший на пороге кухни.
И еще одна белая ночь — одна из тех ночей, когда так сильно, так глубинно ощущаешь вдруг, что мир устроен прекрасно, но совсем не просто.
А вернее, еще не ночь за окном, а долгий летний вечер. В квартире Штейнбергов идут сборы. Леонид Михайлович набивает вещами большой «абалаковский» рюкзак. Возле серванта Вера Никандровна занята упаковкой посуды. Перед тем как уложить в картонную коробку, она завертывает каждую чашку и тарелку в газету. А Галя собирает в дорогу своих кукол: одевает и укладывает их в пеструю сумку и разговаривает с ними, просит лежать спокойно, не баловаться.
— Все-таки позвони Рогачеву, — негромко говорит Вера Никандровна. — Может, Маша знает, куда он подевался.
— Станет Рогачев сидеть в субботу дома, — отвечает Штейнберг. — На даче они. Да и, не сомневаюсь, не знает Маша.
— А вдруг? Позвони, прошу тебя.
С явным неудовольствием тянется Штейнберг к телефону. Набирает раз, другой — нет, не отвечают. Он бросает трубку, закуривает.
— Прямо душа не на месте от того, что мы уезжаем, не простившись с Юрой, — говорит Вера Никандровна.
— Это у них, у боцманов, так заведено, — ворчит Штейнберг. — Вдруг исчезают… — Он подходит к книжным полкам. — Давай все же возьмем немного книг. Я бы Гоголя взял, Стивенсона…
— Леня! Уговорились ведь — летим налегке. Только минимум вещей и посуды.
— Ну хоть Ильфа — Петрова…
— Нет. За книгами и остальными вещами приедем зимой. Если устроимся за это время.
— Непреклонна, как… как боярыня Морозова.
— Неудачное сравнение, Ленечка. Ты бы вышел курить на кухню.
— Эй, комроты, даешь пулеметы, — бормочет Штейнберг, выходя из комнаты, — даешь батарею… чтоб было веселее…
Звонок. Он открывает дверь и — с возгласом «Легок на помине!» впускает в переднюю Круглова. Тот входит с виноватой улыбкой, протягивает Вере Никандровне букетик ромашек.
— Спасибо, Юра, спасибо, — говорит она. — Слава богу, появился. Да не снимай туфли, ты же знаешь, у нас не принято. Проходи.
Войдя в комнату, Круглов подкидывает к потолку Галю, та радостно хохочет и норовит усесться дяде Юре на шею. Штейнберг, однако, снимает ее с широкого кругловского плеча:
— Галочка, у нас с дядей Юрой будет серьезный разговор.
— Вечно у вас серьезные разговоры. — Галя возвращается к куклам. — А у меня с вами будет серьезный разговор…
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — тебе надо помыться, побриться.
А Штейнберг усаживает Круглова в заскрипевшее старое деревянное кресло и, став перед ним, спрашивает грозно:
— Где тебя носит?
— А в самом деле: где меня носило? Плохо помню, где я был и что делал после того, как Маша с Костей уехали в рогачевском автомобиле. Помню только, как я утешал Машу. Она страшно плакала, билась в моих руках, а я уговаривал ее… ты поступаешь правильно, говорил я, тебе будет хорошо с ним… А он, Рогачев, стоял тут же и смотрел на нас едва ли не с сочувствием… Ну, что теперь вспоминать…
Еще помню свое отчаяние. Понимаешь, после их отъезда пала тишина. Как кариатида, держащая на плечах балкон, я вдруг ощутил жуткий каменный груз тишины. И выбежал из арутюновской квартиры.
Где меня носило? И сколько? Какие-то обрывки в памяти. Мы с Пашкой Соловьевым, бывшим мотористом нашего катера, сидим в пивной где-то на Выборгской стороне, и Пашка подливает мне водку в кружку с пивом и обкладывает матом за то, что я связался с евреями, а я пытаюсь Пашке объяснить, какой он стал сволочью, а ведь был на Балтике приличным парнем, но язык не повинуется мне… Потом, кажется, был вытрезвитель… Стыдно, стыдно… Но что было, то было, ты уж прости, что я все это вываливаю… Потом в Зеленогорске… в бывших Териоках… там живет Скляренко, был такой у нас в дивизионе химик, ведал дымаппаратурой, мы с ним ругались когда-то, уж больно был занудлив… Теперь у него дом в Териоках, ну финский, дощатый, и огород… В огороде мы и пили, и там же, в сторожке, помню, я спал… Хороший парень Скляренко, надежный… только все хотел мне доказать, что человеку нельзя давать много воли, иначе человек вред сделает и себе, и окружающим. А я кричал: «Да почему непременно вред?! Подневольный человек больше вреда причинит, чем свободный…» А-а, чушь, пьяные разговоры… прости…
Вот что помню хорошо: спал я после очередной выпивки в скляренковской сторожке, среди зреющих огурцов, и вдруг проснулся как будто от того, что меня позвали. Голос я узнал сразу: это был тихий голос Веры Никандровны. Сорвал я несколько ромашек и кинулся бежать на станцию электрички…
Штейнберг отчитал меня за беспутство. Он бывает… бывал нестерпимо сварлив, насмешлив… я готов был вспылить… Хорошо, что Вера Никандровна вмешалась. Вот человек, умеющий успокоить, утихомирить… Ну ладно…
Оказалось, что Леонид Михайлович тоже бросил институт. Он — после моего ухода — пожелал работать по индивидуальному плану, это не прошло, Рогачев хотел пристегнуть к нему двух сотрудников. И Штейнберг взбрыкнул. Он списался со своим любимым Приэльбрусьем, его там хорошо знали, пообещали работу и квартиру — и Леонид Михайлович уволился из института. «Все, — сказал он мне в тот вечер, накануне отлета на Кавказ, — на сей раз окончательно. Иду в горные инструкторы, в спасатели. В науку больше не вернусь, сыт по горло». Пока Вера Никандровна готовила ужин, мы с ним условились о переписке, о системе самонаблюдений и анализов. Ведь то, что мы сделали, принадлежало уже не только нам. Ты понимаешь?
Утром следующего дня Штейнберги улетели на Кавказ. Леонид Михайлович с того времени, то есть с 60-го года, ни разу не приезжал в Ленинград. Вера Никандровна наезжала. Потом Галя приехала учиться. А он — ни единого разу.
Что было потом со мной? В сентябре я начал преподавать биологию в школе. В той самой, где когда-то замещал Машу. И где продолжала работать Люба Куликовская.
У Любы был комплекс вины передо мной: ведь она, так сказать, «прикрывала» частые отлучки Маши, когда та ездила к Рогачеву. Как же, подруги детства… Теперь, когда мы с Машей расстались, Люба решительно стала на мою сторону. Она сокрушалась, что потворствовала Маше, помогая ей обманывать… даже попросила у меня прощения. «Да что ты, — сказал я Любе, — какое прощение, ты не виновата. Ты поступила как настоящая подруга». — «Нет, — покачала она головой, — нет, нет… я не должна была так… Просто ты, Юра, добрый…» Не знаю. Не такой уж я добрячок. А вот она, Люба, и верно была очень добрая, отзывчивая. Мы привязались друг к другу — два одиноких человека. Люба помогала мне как-то управляться с бытом. А года полтора спустя мы поженились. Я переехал к ней в Купчино, на Будапештскую улицу.
Летом того же, 62-го, года, в августе, Штейнберги позвали нас погостить к себе в Гаджинку. И мы с Любой впервые в жизни полетели на Кавказ.
* * *В густой зелени садов — черепичные, железные, обитые жестью крыши Гаджинки. Ранним утром по главной улице, по Советской, едет на велосипеде Круглов. За ним увязывается собака, с лаем выскочившая откуда-то из-под забора. А он знай себе катит, загорелый, в шортах и распахнутой на груди тенниске, в соломенной шляпе. Сворачивает с главной улицы на боковую, немощеную. У калитки одного из домов слезает с седла, входит во двор, ведя велосипед «под уздцы».
— Эй, люди! — взывает Круглов, приближаясь к веранде. — Просыпайтесь! Хватит спать.
Вера Никандровна выглядывает из окна кухни:
— Никто не спит. Не кричи, пожалуйста.
На веранду выходит Люба Куликовская в цветастом сарафане.
— Юрик, — говорит она, поправляя очки, — пока ты ездил на бахчу, мы с Верой соорудили пирог. Ну, что ты привез?
— Понятно, понятно: раз Штейнберг приезжает, подавай ему яблочный пирог. — Круглов отвязывает от велосипедного багажника туго набитые сумки. — Вот, посмотри.
— Какая тыква! Какие арбузы! — Люба восторженно всплескивает руками. — Какая роскошь!
— А виноград? — Круглов поднимает крупную гроздь. — Хоть сейчас пиши натюрморт в стиле этого… как его… ну, все равно.
Люба принимается разгружать сумки, а Круглов идет на хозяйскую половину двора. Там, в саду, среди груш и яблонь, хлопочет у дымящего очага пожилая женщина в черном, в низко повязанном над бровями платке.
— Марьям-ханум, — обращается к ней Круглов, — доброе утро. Юсуф просит прислать ему свежий чурек.
— Каждый день хочет свежая чурек, — ворчит женщина. — Только свежая чурек любит. И футбол. Хорошо. Я пекла чурек. Шамиль! — зовет она. И велит выскочившему из дома черноглазому подростку: — Идти бахча, нести дедушка чурек.
— Прадедушке, — улыбается Круглов.
— Дедушка, пардедушка — одна и та же, — говорит женщина.
Круглов возвращается к той половине дома, которую снимают Штейнберги. И тут с веранды сбегает Галя, их семилетняя дочка. Она вертится возле Круглова.
— Дядя Юра, ты же обещал! Ну дядя Юра!
— Галочка, я помню. Только давай попозже.
— Ну дядя Юра, — теребит его Галя. — Нехорошо же!
— Галя, — выглядывает из окна кухни Вера Никандровна, — оставь дядю Юру в покое.
— Не оставлю! Дядя Юра обещал научить меня ездить на велосипеде!
— Ладно! — сдается Круглов. — Где твой велосипед? Давай сюда.
Слышно, как Вера Никандровна в кухне говорит Любе:
— Стала совершенно дикой. Носится по улице, дерется с хозяйскими внуками…
— С правнуками! — кричит Галя, залезая на седло велосипеда. — Ну, поехали!
Она энергично крутит педали, Круглов бежит рядом, придерживая велосипед, кренящийся то влево, то вправо.
— Тихо, тихо, Галочка… Куда ты прямо на дерево? Руль поворачивай!
Нелегко приходится Круглову.
— Эй, расступитесь, деревья! — резвится девочка, крутя педалями и беспрерывно звоня. — Мы едем, едем, едем в далекие края!
Она направляется к калитке, и Круглов, бегущий рядом, распахивает ее, оба они вылетают на улицу… Взвизгнув тормозами, резко останавливается подъехавший к дому газик. Из него выскакивает Штейнберг и обрушивается на испуганную Галочку, на ошеломленного Круглова:
— Сволочи! Прямо под колеса! С ума посходили?
Несколько позже Круглов и Штейнберг после завтрака сидят, покуривают, благодушествуют на скамейке под яблоней.
— Все-таки ты мог бы встретить нас, — говорит Круглов. — А то пригласил в гости, а сам — в горы.
— Понимаешь, не мог, — отвечает Штейнберг. — На Донгуз-Оруне потерпела бедствие группа московских альпинистов. Ну и нас срочно подняли под утро, и мы помчались… Работа такая.
— Да, выбрал ты себе… В рогачевском отделе была жизнь поспокойней.
— Лучше сказать: безопасней. Но спокойней мне как раз здесь, в горах. Мы вначале поселились в Теберде. Потом перебрались сюда, в Гаджинку. Нравится тебе Гаджинка?
— Нравится.
— Лучшее место на свете. Отсюда рукой подать до перевалов. Хочешь — на Наур, хочешь — на Клухор, на Донгуз-Орун. Теберда недалеко.
— Да. Красивые места.
— Хочется, Юра, купить тут дом. Человеку нужен свой дом. Но это очень трудно. Продают дома редко и дорого. Получить участок для застройки — еще трудней.
— Ты добьешься. Ты упорный.
— Может, и добьюсь. Спасателей тут ценят. Хотя и не так, как, скажем, завскладами.
— Ну еще бы! Сравнил… Леня, как ты себя чувствуешь?
— Превосходно. А ты? Наладилась у тебя жизнь?
— Если ты называешь жизнью наличие работы и семьи, то — да, наладилась.
— Хочешь знать, что я называю жизнью? — говорит Штейнберг, помолчав. — В расхожем смысле жизнь — ежедневное воспроизводство быта. Но с точки зрения более высокой жизнь — это преодоление трагического одиночества разума.
— Разум — одинок?
— А ты знаешь еще какой-нибудь разум, кроме человеческого? Только не тычь мне под нос дельфинов. Речь идет не об умении ловить рыбу, а о способности создать цивилизацию.
— Разум не обязан непременно что-то создавать.
— Обязан.
— Он может быть нетехническим… нетехнологическим…
— И поэтому не обнаруживает себя? Ау, братья по разуму! Где вы? Нету вас. «Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».
— Леня, ты серьезно считаешь, что мы — одинокий разум во Вселенной? Раньше ты так не считал. Вспомни, мы не раз говорили о множественности населенных миров.
— Мало ли что я думал раньше. Тут, в горах, думается иначе, чем на городском асфальте. Для Вселенной типичны необитаемые миры. Горячая плазма, холодный камень, межзвездная пыль — вот из чего состоит матушка-Вселенная.
— Нет. Еще — порядок, объединяющий все это. Ты классика процитировал, дозволь и мне: «Тихо плавают в тумане хоры стройные светил». Хоры стройные. Кто их выстроил? Не я придумал это выражение: мировой разум.
— Мировой разум! А что же это он так странно распорядился: все широко тиражировано — звезды, планеты, метеориты, — и только разум представлен одним-единственным видом — гомо сапиенс? Не-ет, братец ты мой, это скорее всего не по замыслу твоего мирового разума произошло, а — по ошибке. Случайный сбой. Исключение из правил. Гигантская флюктуация.
— Человечество возникло по ошибке? Знаешь, Ленечка, тебе надо пореже ходить в горы. А то додумаешься до…
— Ладно, ладно. Нам, конечно, трудно, просто невмоготу расстаться с привычной мыслью, что мы, человечество, — венец мироздания, его главная цель.
— Если мировой разум так здорово ошибся, то почему же он просто не сдунет нас с планеты, как пыль?
— А зачем? Человечество и без того ведет дело к самоуничтожению. Вытаптываем, заплевываем среду своего обитания. Ядерной дубиной размахиваем…
— Давай не будем делать из человечества популяцию непроходимых идиотов.
— Согласен, — кивает Штейнберг. — Тем более что мы жаждем его облагодетельствовать. Ладно, вернемся к нашим баранам, то есть к самим себе. Визуально ты за эти два половиной года не изменился нисколько, но я хочу посмотреть твои записи и анализы.
— Анализы — полная норма. А у тебя как?
— Тоже. Ну так что, Юра, давай подготовим материал для публикации. Пора объявляться.
— Леня, — не сразу отвечает Круглов, — может, не стоит торопиться? Мало еще времени прошло.
— Да сколько тебе надо?
— Не знаю… Ну хотя бы лет пять пусть пройдет.
— Боишься? — строго спрашивает Штейнберг.
— Не то что боюсь, а…