Снасти должны быть старые, свои. Когда несколько лет назад угнали мой джип, то уперли и старые снасти. Сейчас у меня все новое, все блестит и сверкает, а счастья никакого.
К тому же вокруг – много врагов. На Валдае рыба стала клевать хуже. Поэтому, если вынешь леща на килограмм, целуешь его, фотографируешь. А рядом Рязанов – с лицензией на две сети. Когда он вытаскивает судаков и щук, хочется его убить.
Лучшая насадка – отечественный навозный червяк. Он должен быть средней руки, темно-коричневый и свежий. Все эти полиэтиленовые красоты, которые привозят из Америки и Канады, – искусственные черви, но точь-в-точь как живые, – наши рыбы не берут. Не верят. С червями, правда, сейчас катастрофа: очень дорожают.
Ни в коем случае нельзя делать дырочки в коробочке, лучше накрывать ее марлей, иначе черви, превратившись в нитку, обязательно вылезут. Моя несчастная супруга видеть не может всех этих выползков. А хранить их приходится в холодильнике. Если жена открывает холодильник, а там со всех огурцов свисают черви, можно домой не возвращаться.
Однажды я вообще был на грани развода. Мы приехали в дом отдыха ВТО в Плесе. И Родион Александров, уезжая, оставил мне целый ящик опарышей, которых сам вывел. Я недозакрыл этот ящик, и миллион опарышей расползся по всему этому крошечному номеришку.
С опарышами теперь – вообще тупик. Когда я начинал рыбачить, в любом селе или на даче можно было зачерпнуть чем-нибудь в том месте, где они живут, и идти ловить. С потоком цивилизации опарыши исчезли, и их надо выводить специально.
Не клюет
Подкормки сейчас продают импортные. Я езжу на конкурс любителей рыбной ловли имени Григория Горина. Его проводит Дом актера, а курируют журналы для рыболовов. Нам там постоянно дают новую подкормку. Последний раз инструктор взял бадью, насыпал в нее фирменный порошок, налил немного какой-то фирменной жидкости, затем воды, а потом достал огромный миксер и сделал мусс!
Но подкормку можно делать проще – из всего, что остается от еды. Конечно, лучше не бросать в нее помидоры, а все остальное заворачивается в геркулесовую кашу, и из этого лепятся снежки.
Вранье, что нельзя рыбу пугать и нельзя кричать на берегу. Если рыба есть и она голодная – будет клевать. Когда купаются, катаются на лодках и матерятся, рыба порой клюет лучше, чем когда тишь-гладь, – видимо, в этом бурлении она на что-то надеется.
У всех есть какие-то страстные желания, устремления и мечты. К стыду своему должен признаться, что с годами круг моих мечтаний чрезвычайно сузился. Одни исполнились, другие отпали, третьи исполнились, но не мной. Сегодня чистосердечно должен признаться, что у меня есть одно, видимо, последнее, заветное желание. Я считаю дни и часы до того момента, когда можно будет не бриться. Я тяну до последней минуты перед уходом в театр, на съемку, концерт, в чужие гости (в свои гости можно и не бриться). Женщины говорят, что рожать больно. Думаю, если суммировать все морально-физические муки, связанные с необходимостью бриться, баланс будет в мужскую пользу.
Идеальную картину моей сбывшейся мечты я до последнего времени представлял себе так: тихая, без ряби поверхность пруда, клев мерного карпа, отсутствие комаров, присутствие хорошего табака, облачная (без дождя) погода, на той стороне заводи купаются голые супермодели, а слева от меня стоит телевизор, по которому показывают женский биатлон, и недельная борода на счастливом лице. Вот примерно такой расклад, как мне казалось, меня весьма взбодрил бы.
Всю жизнь я считал, что рыбы не входят в число населения, осмысливающего свое существование, и поэтому цеплял их крючками. И вдруг в прошлом году на Валдае неожиданно и вожделенно зацепив 500-граммового подлещика и вытащив его на помост своей пристани, я кровожадно выковырял крючок из его недр, посмотрел ему в якобы бессмысленные глаза, и он (клянусь) посмотрел на меня осмысленно-вразумительно.
Как быть дальше? Кого ловить? Кого убивать? Кого слушаться? Кого бояться?
* * *Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.
Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все – от мала до велика. В 1946 году только что демобилизовавшийся брат Борис взял меня на стадион «Динамо» с обязательным условием – не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?». Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольтном напряжении болельщиков. За дальнейшие 70 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот – рядом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем – гениальным вратарем прошлого. И все эти 70 лет я слушаю комментарии, компетентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упрощается и ужесточается.
70 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими болельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Максимум, что могли, – сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» звучал реальной угрозой.
Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неизменная. Началось это давно, в довоенное время, когда я жил в коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, наблюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.
Зритель! Страшная, непредсказуемая масса, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую ненависть.
Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист принимают сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.
Почему же плохой футбол? Раньше, когда за каждым поражением стоял престиж родного завода, города, партии, государства, флага и гимна, страх перед возмездием в виде очередной накачки сводил в судороги все, вплоть до ахилла. Пришла свобода: играй – не хочу. Нет, опять не очень! Мало платят. Вот если бы контракты, как у них… Гонорары приближаются к мировым стандартам. Счастья опять нет. Почему?
Думаю, что снова стоит вернуться к моей фантазии – схожести наших искусств. Пока Игра не восторжествует на футбольных полях и не затмит своим волшебством и магией все меркантильно-бюрократические интриги – ничего сверхъестественного не произойдет.
Заготовки, разбор, тактика, репетиции, репетиции, репетиции – все это до выхода на зрителя. Разные команды – разные труппы. Разные режиссеры – разные тренеры. Разные творческие почерки – и разные лица команд и театров. Все разное, но решает здесь одно – успех и победа.
Мы нуждаемся в великом футболе, ибо мы – единственная страна в мире, где все самые острые государственные, личные и служебные вопросы решаются в бане и на футболе. Чем выше будет наш футбол, тем быстрее и успешнее все решится в перерыве между таймами. Чем зрелищнее станет игра, тем вдохновеннее и честнее окрыленный болельщик бросится в объятия рыночных отношений. Чем темпераментнее пойдет футбольный спектакль, тем добрее и счастливее будут лица на стадионе – такими, какими были на «Динамо» в 1946 году, когда я еще не знал, что с футболом и театром я окажусь связан всю свою жизнь…
Размечтался! А пока я стою под дождем среди фанатов своей любимой команды, которые, пользуясь завидными голосовыми связками, 90 минут не переставая кричат: «Торпедо» – мы с тобой! «Торпедо» – мы с тобой!» И один из наиболее пьяных и рьяных обращается ко мне дружески: «Чего не орешь, старый козел?!» Действительно, старый. Но почему козел?
От 40 до 20
Мое первое продвижение по ступеням профессиональной значимости – в Театре имени Ленинского комсомола. Это было счастливое время. Чем дальше оно уходит, тем становится счастливее.
В 1957 году театр ютился в зале, в котором Ленин вроде бы сказал: «Учиться, учиться и еще раз учиться». Очевидно, именно поэтому часть уникального особняка Купеческого клуба была впоследствии отдана Дому политического просвещения, где в огромных мрачных залах лежали тонны политических брошюр, которых никогда не касалась рука человека. Время от времени некоторые брошюры изымались в связи с кончиной или развенчанием очередного идеолога, попадали в соседнее помещение и использовались в спектаклях театра как реквизит. В «Чайке» Эфроса я выходил в роли Тригорина в сад и разговаривал с Ниной Заречной, держа в руках прекрасно изданную биографию Хрущева.
Впоследствии Марку Захарову удалось выселить Дом политпросвещения на Трубную площадь и в его помещении оборудовать кабинет главного режиссера, по размерам и архитектуре напоминающий зал заседаний Совета Безопасности ООН.
Театр имени Ленинского комсомола представлял собой странный организм. Не было режиссуры в прямом, профессиональном смысле этого слова, но было созвездие личностей. Во главе этих личностей находились умнейшая, талантливейшая, необыкновенно проницательная и навсегда шокированная действительностью Софья Владимировна Гиацинтова и взрывная, мощная, безапелляционно прямая Серафима Германовна Бирман. Этот тандем руководил коллективом, что являлось уникальным случаем в истории мирового театра. Рядом были «старые мастера» берсеневского театра: Соловьев, Вовси, Пелевин, Всеволодов, Шатов, Брагин…
Владимир Брагин – удивительно одаренная, разбросанная своими собственными усилиями по всем мелочам искусства личность. Брагин писал эстрадные фельетоны и вступительные монологи, ставил массовые зрелища, выступая где угодно и в чем угодно, был остроумен, импозантен, ироничен и имел в жизни сверхзадачу: сделать все возможное, чтобы правдами и неправдами, подключая свое титаническое обаяние, не выходить на сцену родного театра – основной помехи его бурной жизни. Символично, что роль в «Первой Конной» предназначалась именно ему, и он, интуитивно учуяв во мне человека со схожим жизненным и творческим кредо, одним поворотом интриги свалил этот эпизод на мои хрупкие плечи.
Молодежь театра, его репертуарная основа – ученики Студии театра, мои друзья и «наставники»: Всеволод Ларионов, Маргарита Лифанова, Лев Лосев, Леонид и Римма Марковы, Геннадий Карнович-Валуа – тянули репертуар, были любимцами своих учителей Гиацинтовой и Бирман и приняли меня в свой круг и в свою жизнь с испытательным сроком.
В театре был длинный коридор с гримерными, и последняя – № 12, где сидела самая элита: Марков, Лосев, Ларионов. Они собрали совет гримерной и написали мне письмо:
Уважаемый товарищ Ширвиндт А. А.
Доводим до Вашего сведения, что художественное руководство и общественные организации гримуборной № 12 проводят конкурс на замещение вакантного места столика № 4.
Условия конкурса:
1. Три неизвестных похабных анекдота.
2. Коллоквиум – честные ответы на интимные вопросы, ряд примеров супружеского непостоянства.
3. Предоставление справки о православном вероисповедании. (В случае невозможности предоставления таковой совершается обряд крещения, торжественного возвращения в лоно православной церкви и возвращение ранее утраченной крайней плоти.)
4. Банкет за счет конкурсируемого.
Москва, улица Чехова, 6.Дано в лето 1959 года.Документ с подписями, печатями.
Так меня поселили в 12-ю гримерную.
Римма и Леня Марковы жили в пенале, переоборудованном под жилье из служебной проходной театра во дворе дома, рядом с котельной и огромной кучей угля. Из двери, с улицы, попадали в кухню (1,5 кв. м), а из нее – в холл, гостиную, столовую и спальню (4 кв. м). Этот метраж не мешал особняку Марковых быть салоном интеллигенции Москвы, открытым 24 часа в сутки. Набивалось туда человек пятнадцать. Шутили так: в детский ночной горшок выливали две банки баклажанной икры и клали две сардельки. Казалось дико смешным и вкусным.
Сидя на полу, пел Коля Сличенко (как он тогда пел!), что-то тихо и мягко мурлыкал Володя Трошин (еще далеко было до звездного часа «Подмосковных вечеров»). Забегал на огонек Смоктуновский, отпущенный своей очаровательной, но строгой женой Суламифью (зав. женской пошивочной театра) погреться в лучах марковской личности.
Кстати, о вышеупомянутой проницательности Гиацинтовой. Она иногда давала сбои. Я помню, как те же Марковы привели к ней никому, кроме них, не известного иногороднего артиста Смоктуновского и умоляли попробовать его в репертуаре. Гиацинтова и Бирман попробовали, не вдохновились и внимательно следили, чтобы в ответственные дни не он играл свою небольшую роль в спектакле «Колесо счастья», а первый состав.
Я помню, как тот же Владимир Брагин привел к нам своего тифлисского приятеля Георгия Товстоногова, уговаривая дать ему режиссерский дебют в театре. Даже он не уговорил, и Товстоногов уехал, уехал и Смоктуновский. Уехали, чтобы стать Товстоноговым и Смоктуновским.
Леонид Марков был для меня в те годы идеальным воплощением актера и мужчины. Богема не в литературно-теоретическом плане, а в наглядно-житейском пленяла меня совершенно. Он был для меня авторитет. Стройный и гибкий, как лоза, сильный и пластичный, с жеманно-порочной речью, наделенный универсальным актерским диапазоном. Витавший над ним донжуанский, немного жутковатый ореол безотказной любви – все это пленяло и подчиняло.
В 1958 году у меня родился сын. Разочарование мое было безграничным: я хотел дочь! Я мечтал о дочери. Родители, жена, друзья, коллеги наперебой убеждали меня, что я идиот, что все прогрессивные отцы во все времена и у всех самых отсталых народов мечтали о сыновьях – продолжателях рода, дела, фамилии и так далее. Я вяло кивал и убивался. Наконец слух о моих терзаниях дошел до Леонида Васильевича, и он призвал меня для разговора.
– Малыш, – сказал он, мягко полуобняв меня за плечи, – я слышал, что у тебя там что-то родилось?
– Да! Вот! – И я поведал ему о своих терзаниях.
– Дурашка! Сколько тебе лет?
– Двадцать четыре.
– Мило! Представь себе, что у тебя дочурка. Проходит каких-нибудь семнадцать лет, ты сидишь дома, уже несвежий, лысеющий Шурик, и ждешь с Таточкой свою красавицу Фиру. А Фиры нет. Она пошла пройтись. Ее нет в двенадцать, в час, в два. Ты то надеваешь, то снимаешь халатик, чтобы куда-нибудь бежать, и вдруг звонок в дверь. Вы с Таточкой бросаетесь открывать. На пороге стоит лучезарная, счастливая Фира, а за ней стою я! «Папа, – говорит она, – познакомься, это Леня». Ты втаскиваешь ее в дом и в истерике визжишь все, что ты обо мне знаешь и думаешь! «Папочка, – говорит она, – ты ничего не понимаешь: я его люблю». И я вхожу в твой дом. Малыш, тебе это надо?
С тех пор я хочу только сыновей.
Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они – первые критики, рецензенты и популяризаторы своих гениев. Моя бедная мама, к концу жизни совсем ослепшая и воспринимавшая творчество сына на слух, однажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.
В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекским народным сказкам. Как-то я заменял на этом утреннике загулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с внуком.
Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда.
Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»
Мама сказала Розе, что это всего лишь случайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.
Тетя Роза, уже без внука, попала на премьеру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и сказала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»
Трудно упомнить всех худруков, какие у меня были в Театре имени Ленинского комсомола: Софья Гиацинтова, Сергей Майоров, Борис Толмазов, Анатолий Эфрос…
Толмазов – отличный актер, но никакой режиссер – ходил по театру со «вчерашним» лицом, у него были крепкие руки водопроводчика. Утром, перед репетицией, он непременно беседовал с труппой, видимо, где-то вычитал или ему кто-то сказал, что так надо. В руках он держал томик Станиславского, большой палец правой руки воткнув в том месте книги, где была отмечена нужная цитата. Все молча слушали. Софья Гиацинтова и Серафима Бирман сидели с иезуитски внимательными лицами. Есть прекрасные стихи у Саши Черного: «Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?/Прилезла рябая девица:/ Нечаянно «Месяц в деревне»/ Прочла и пришла «поделиться»…» Это был тот самый случай.
Сергей Майоров, черноземный режиссер, ставил «Хлеб и розы» Салынского, там среди действующих лиц было много большевиков. Мужчин в труппе не хватало, поэтому Майоров одевал в шинели актрис, и они стояли с наклеенными усами. Он всех называл Васями, кричал на репетиции: «Вася, ближе к Васе, еще ближе к Васе». Михаил Пуговкин – в то время уже кинозвезда – играл в этом спектакле роль какого-то сибирского парубка, недовольного приходом большевиков. На «Васю» Пуговкин решительно отказывался реагировать. «Ну ладно, ладно», – соглашался Майоров и через минуту снова: «Вася, ты…» – «Если еще раз скажете «Вася», – предупредил Пуговкин, – уйду из театра». И действительно ушел.