Полная иллюминация - Фоер Джонатан Сафран 16 стр.


«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

Она изучала ее несколько мгновений. «Нет».

Не знаю почему, но я осведомился снова.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

«Нет», — снова сказала она, хотя это второе «нет» выглядело не попугаем, а другой разновидностью «нет».

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?» — осведомился я, и на этот раз держал ее более ближе к ее лицу, как Дедушка держал ее к своему.

«Нет», — снова сказала она, и это выглядело третьей разновидностью «нет».

Я вложил фотографию ей в руки.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

«Нет», — сказала она, но в ее «нет» мне с несомненностью слышалось: «Пожалуйста, упорствуй. Осведомись снова». И я осведомился.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

Она задвигала большими пальцами рук по лицам, как будто пыталась их стереть. «Нет».

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

«Нет», — сказала она и опустила фотографию на колени.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?» — осведомился я.

«Нет», — сказала она, все еще экзаменуя ее, но только из уголков своих глаз.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

«Нет». Она снова мурлыкала, на сей раз громче.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?»

«Нет, — сказала она. — Нет». Я увидел, как на ее белое платье сошла слеза. Со временем и она высохнет и оставит след.

«Вы когда-нибудь свидетельствовали кого-либо на этой фотографии?» — осведомился я и почувствовал себя извергом, ужасным человеком, но я был уверен, что исполняю именно то, что нужно.

«Нет, — сказала она. — Никогда. Все они выглядят людьми посторонними». Я все поставил на кон.

«А кто-либо на этой фотографии когда-либо свидетельствовал вас?»

Сошла еще одна слеза.

«Я так долго тебя ждала».

Я указал пальцем на автомобиль:

«Мы разыскиваем Трахимброд».

«О, — сказала она и разрешила слезам течь рекой. — Вы нашли его. Это я».

Времямер, 1941–1804—1941


РАСТЯНУВ РЕЗИНКУ большими пальцами, она спустила с бедер кружевные трусики, подставив свои набухшие гениталии игривым касаниям влажных летних ветерков, принесших с собой запахи бузины, березы, бабушкиной бешамели, булькающих бульонов, а теперь вот подхвативших и ее неповторимый животный запах, чтобы нести его на север, от носа к носу, как послание, передаваемое по цепочке школьниками в детской игре, покуда последний, его учуявший, не поднимет голову и не скажет: Борщ? Она высвободила из них ступни с нарочитой неспешностью, будто уже одно это движение могло оправдать факт ее появления на свет, каждый миг родительских усилий, поглощаемый ею с каждым вдохом кислород. Будто оно могло оправдать слезы ее детей, которые непременно пролились бы у ее гроба, не утони она вместе со всем штетлом в реке (на заре юности, как и весь штетл) прежде, чем успела кого-нибудь родить. Она сложила трусики вшестеро в форме слезы и заправила их в карман его черного свадебного костюма так, чтобы из-за лацкана выглядывали лишь раскрывающиеся складки кружевных лепестков, как и положено приличному носовому платку.

Это чтобы ты думал обо мне, — сказала она, — покуда…

Мне не нужны напоминания, — сказал он, целуя влажную мохнатость над ее верхней губой.

Поспеши, — хихикнула она, одной рукой расправляя ему галстук, другой — трос у него между ног. — Ты опоздаешь. Беги к Времямеру.

То, что он собирался сказать в ответ, она утопила в поцелуе; потом оттолкнула его, чтоб уходил.

Лето было в разгаре. Листья плюща, цеплявшиеся за осыпавшийся синагогальный портик, потемнели у оснований. К земле вернулся глубокий кофейный оттенок, и она вновь была готова принимать в себя семена мяты и помидоров. Кусты сирени флиртовали друг с другом над перилами веранды, перила местами начинали крошиться, и крошево подхватывали и уносили прочь летние ветерки. Когда, потея и отдуваясь, мой дедушка наконец прибыл, мужчины штетла уже толпились вокруг Времямера.

Вот и Сафран! — объявил Несгибаемый Раввин под радостные возгласы заполнивших площадь. Жених прибыл! Септет скрипок ударил традиционный Вальс Времямера, и старейшины штетла принялись отбивать такт ладошами, а дети присвистывать фью-фью.


Песнь на Мелодию Вальса Времямера для Вступающих в Брак.

(Исполняется Хором)


Дин-дон, дин-дан!

Собирайтесь на майдан!

Оп-па, уп-па!

Воздвигается хупа!

Подфартило (вставить имя жениха) молодцу

Нашу кралю (вставить имя невесты) взять к венцу.

Уж она ему поможет:

И разденет, и уложит.

Пусть они друг дружку трут —

Это самый лучший труд!

Мы тут будем пировать,

Ну, а вы — скорей в кровать и дин-дон, дин-дан…


[Повторяется с начала и до бесконечности]


Дедушка совладал с волнением, ощупал спереди брюки, удостоверяясь, что ширинка действительно застегнута, и шагнул навстречу длинной тени Времямера. Ему предстояло исполнить священный обряд, через который проходил в Трахимброде каждый женатый мужчина со дня трагического инцидента на мельнице с его пра-пра-пра-прадедом. Ему предстояло пустить на ветер свою холостяцкую жизнь, а вместе с ней, теоретически, и все сексуальные похождения прошлого. Но что поразило его, пока он приближался к Времямеру широким размеренным шагом, была не живописность церемонии или исконная неискренность принятого свадебного ритуала, и даже не то, как страстно ему хотелось, чтобы Цыганочка была сейчас рядом, чтобы его истинная любовь могла погулять вместе с ним на его свадьбе, а то, что он больше не мальчик. Становясь старше, он все больше походил на своего пра-пра-прадеда: те же густые брови, оттенявшие нежные, почти женственные глаза; тот же выступ на переносице; те же складки в уголках губ — в форме галочки (V) с одной стороны и подковы (U) с другой. Отсутствие риска и всепроникающая печаль: он врастал в место, отведенное ему в роду; он все больше походил на отца отца отца отца своего отца, и из-за этого, из-за того, что его раздвоенный подбородок свидетельствовал о том же невообразимом месиве из генов (сваренном распорядителями войн, болезней, возможностей, истинной и ложной любви), ему было заранее обеспечено место в длинной очереди — определенная гарантия на рождение и постоянство, но и обременительная стесненность в поступках. Он не был абсолютно свободен.

Знал он и о месте, которое ему предстояло занять среди женатых мужчин, каждый из которых давал клятву верности, стоя на коленях там, где сейчас касались земли его колени. Все они вымаливали ясный ум, крепкое здоровье, красивых сыновей, неукрощенные заработки и укрощенное либидо. Всем им тысячи раз рассказывали историю о Времямере, о трагических обстоятельствах его создания и могуществе его власти. Все они знали о том, как его пра-пра-прабабушка Брод сказала своему новоиспеченному мужу Не ходи, потому что слишком хорошо помнила о проклятии мельницы, взявшей за правило отбирать без предупреждения жизни своих молодых работников. Пожалуйста, найди другую работу или не работай вообще. Но обещай, что туда не пойдешь.

И все они знали о том, что ответил Колкарь: Все это глупости, Брод, — нежно поглаживая ее живот, который даже на седьмом месяце она могла легко скрыть под мешковатым платьем. Это очень хорошая работа, просто надо быть внимательным, вот и все.

И все женихи знали о том, как Брод плакала, как спрятала его рабочую одежду накануне вечером, как всю ночь будила его каждые несколько минут, чтобы утром он был не в силах подняться с постели, как отказались приготовить ему кофе к завтраку, как даже попробовала приказать.

Это и есть любовь, — думала она, — не так ли? Когда, заметив чье-то отсутствие, ты ненавидишь его больше всего на свете? Даже больше, чем любишь его присутствие. Все они знали о том, как изо дня в день она ждала Колкаря у окна, знакомясь с его поверхностью: тут трещинка, тут радужность, там замутненность. Она водила по стеклу пальцами, как слепая, осваивающая язык, и как слепая, осваивающая язык, чувствовала, что обретает свободу. В проем окна она была заключена, как в тюрьму, ставшую для нее волей. Ей нравилось ждать Колкаря, нравилось, что ощущение счастья теперь целиком зависит от него, нравилось — хоть раньше это казалось ей совершенной нелепостью — быть женой. Ей нравилась ее новая способность любить сами предметы сильнее, чем свою любовь к ним, и ту уязвимость, которой приходится расплачиваться за жизнь в подлинном мире. Наконец-то, — думала она. — Наконец-то. Если быЯнкель только знал, как я счастлива.

Когда Брод просыпалась в слезах от одного из ночных кошмаров, Колкарь усаживался рядом, водил руками по ее волосам, собирал ее слезы в наперстки, чтобы утром она могла их выпить (Единственный способ избавиться от печали — испить ее до конца, — говорил он), и больше того: когда она закрывала глаза и засыпала, к нему переходила ее бессонница. Этот переход был полным, как при столкновении катящегося бильярдного шара с неподвижным. Случись Брод быть подавленной, — а подавлена она бывала всегда, — Колкарь не отходил от нее до тех пор, пока ему не удавалось убедить ее, что все о'кей. Да-да. В самом деле. И когда, выйдя из оцепенения, она бралась за дела, он так и оставался сидеть, парализованный скорбью, чужой и без названия. Случись Брод заболеть, как на исходе недели не кто иной, как Колкарь, оказывался прикованным к постели. Случись Брод заскучать от избытка постигнутых языков и фактов, от избытка знаний, не позволявших ей быть счастливой, как Колкарь ночь напролет просиживал над ее книгами, над ее набросками, чтобы утром быть в состоянии развлечь свою молодую жену интересными ей разговорами.

Не правда ли, странно, Брод, как в математических выражениях, с одной стороны, может быть целая вереница значков, а с другой — всего несколько штучек? Это же просто поразительно! И сколько в этом жизненной мудрости!.. Брод, ну зачем опять эта гримаса? Так ты похожа на того музыканта, которому приходится дуть в инструмент, закрученный, как бараний рог. Брод, — говорил он, указывая на Кастор, когда им случалось лежать, запрокинув головы, на покатой жестяной крыше их небольшого дома, — вон, видишь, это звезда. И это тоже, — указывая на Поллукс. — Я уверен. И те тоже. Да, это очень знакомые звезды. За остальные не поручусь. Я с ними не знаком.

Брод видела его насквозь, будто он тоже был окном. Она всегда чувствовала, что знает о нем все, что можно знать, — не потому что он был прост, а потому что был исчерпаем, как список намеченных на день дел, как энциклопедия. У него была родинка на среднем пальце левой ноги. Он был не в состоянии помочиться, если знал, что кто-то может услышать. Он находил, что у огурцов вкус самый обыкновенный, а вот у маринованных огурчиков — бесподобный, причем бесподобный настолько, что он ставил под сомнение саму возможность происхождения огурчиков от огурцов с их обыкновенным вкусом. Понятия не имея о Шекспире, он что-то слышал о Гамлете. Ему нравилось входить в нее сзади. В жизни, думал он, ничего приятнее не бывает. Он никогда никого не целовал, кроме своей матери и Брод. Он нырнул за золотым мешком потому, что хотел произвести на нее впечатление. Иногда он часами разглядывал себя в зеркале, гримасничая, поигрывая мускулами, подмигивая, улыбаясь, хмурясь. Ему никогда не доводилось видеть наготу других мужчин, а потому он не знал, правильное ли у него тело. Сам не понимая, почему, он краснел при слове «бабочка». Он никогда не выезжал за пределы Украины. Одно время он считал землю центром мироздания, но потом его переубедили. Разгадав секрет фокуса, он восхищался фокусником вдвойне.

Ты такой трогательный муж, — сказала она ему, когда он принес ей подарки.

Я просто стараюсь быть хорошим.

Я знаю, — сказала она. — Ты хороший.

Но есть еще так много вещей, которые я не могу тебе дать.

Но есть еще так много вещей, которые можешь.

Я не сообразителен…

Перестань, — сказала она. — Перестань сейчас же. Если ей чего-то и не хватало в Колкаре, то уж точно не его сообразительности. Сообразительность вмиг бы все погубила. Ей нужен был кто-то, о ком можно было скучать, кого можно было трогать, с кем можно было говорить и вести себя, как дитя. Для этого он подходил идеально. И еще она была влюблена.

Это я не сообразительна, — сказала она.

Большей глупости в своей жизни не слышал, Брод.

Вот именно, — обвивая себя его рукой, утыкаясь лицом в его грудь.

Брод, я сейчас очень серьезно. Иногда мне кажется, будто все, что я скажу, прозвучит неправильно.

И что же ты делаешь?

Молчу.

Это очень сообразительно, — сказала она, теребя кожу под его подбородком.

Брод, — отстраняясь, — ты не принимаешь меня всерьез. Она еще больше вжалась в него и закрыла глаза, как кошка. Я, если хочешь знать, вел учет, — сказал он, отбирая у нее свои руки.

Это чудесно, милый.

Ты не собираешься спросить, какой учет?

Я полагала, что ты сам расскажешь, если сочтешь нужным. Когда ты не рассказал, я просто решила, что это немое дело. Хочешь, чтобы я спросила?

Спроси.

О'кей. Что же ты по секрету от всех учитывал?

Я считал, сколько раз мы с тобой беседовали с тех пор, как поженились. Хочешь отгадать, сколько?

Так ли уж это необходимо?

Мы с тобой беседовали всего шесть раз, Брод. Шесть за три года.

А этот раз считается?

Ты никогда не принимаешь меня всерьез.

Очень даже принимаю.

Нет, ты вечно шутишь или уходишь от разговора прежде, чем мы успеваем хоть что-нибудь друг другу сказать.

Прости, если это так. Я никогда не замечала. А сейчас обязательно это обсуждать? Мы ведь говорим постоянно.

Я не о разговорах, Брод. Я о беседах. О том, что длится больше пяти минут.

Что-то я запуталась. Ты не говоришь о разговорах? Ты хочешь, беседовать о беседах? Так?

Мы беседовали шесть раз, Брод. Я знаю, что это нелепо, по я считал. В остальное время это одни никчемные слова. Мы говорим об огурцах и как я больше люблю огурчики. Мы говорил о том, как я краснею, когда слышу то слово. Мы говорим о скорбящей Шанде и Пинхасе и как синяки становятся заметны не сразу, а дня через два. Говорим, говорим, говорим. Толчем воду в ступе. Огурцы, бабочки, синяки. Ерунда сплошная.

А что не ерунда? Хочешь немного поговорить о войне? Мы могли бы поговорить о литературе. Ты только скажи, что для тебя не ерунда, и мы об этом поговорим. Бог? Можем поговорить о Нем.

Ну, вот опять ты…

Что я опять?

Опять ты не принимаешь меня всерьез.

Эту привилегию надо еще заслужить.

Я стараюсь.

А ты старайся усерднее, — сказала она и расстегнула ему брюки. Она провела языком от ямки у основания его шеи до подбородка, высвободила заправленную в брюки рубаху, спустила их вниз и прикончила их седьмую беседу в зародыше. Все, что ей от него хотелось, это объятия и жаркие речи. Шепоты. Уверения. Обещания быть верным и не лгать, которые она заставляла его повторять снова и снова: что он никогда не поцелует другую женщину, что даже и думать забудет о другой женщине, что он никогда ее не оставит.

Повтори.

Я тебя не оставлю.

Еще раз.

Я тебя не оставлю.

Еще.

Не оставлю.

Кого?

Тебя.

Шел уже второй месяц с тех пор, как он начал работать, когда на пороге ее дома появились двое мужчин с мельницы. Ей ни к чему было спрашивать, зачем они пришли, и она сразу рухнула на пол как подкошенная.

Убирайтесь прочь! — выкрикнула она, шаря руками по ковру, точно это был новый язык, который ей предстояло освоить, еще одно окно.

Ему не было больно, — сообщили они ей. — Он вообще ничего не почувствовал. Отчего она зарыдала только пуще, отчаянней. Смерть — единственная вещь в этой жизни, которую абсолютно необходимо осознавать, когда она случается.

Распилочный диск соломомельчительного агрегата соскочил с шунтов и запрыгал по мельнице, рикошетом отскакивая от стен и несущих балок, и работники бросились врассыпную в поисках укрытия. Сидя на сваленных друг на друга мешках с мукой, Колкарь ел бутерброд с сыром, раздумывая над каким-то замечанием Брод, не осознавая воцарившегося вокруг хаоса, как вдруг диск отскочил от стальной сваи (оставленной на полу одним из работников, позднее погибшим от удара молнии) и с изумительной вертикальностью ввинтился в самую середину его черепа. Колкарь глянул вверх, выронил бутерброд (свидетели готовы поклясться, что в полете хлеб и сыр поменялись местами) и закрыл глаза.

Оставьте меня! — завопила Брод мужчинам, которые по-прежнему стояли безмолвно на пороге. — Уходите!

Но нам сказали…

Прочь! — сказала она, ударяя себя в грудь. — Прочь!

Наш хозяин сказал…

Назад Дальше