Но Виктор, очнувшись, не только не вспомнил ее, а вообще не узнал.
И Сергея не узнал.
На окружающее смотрел бессмысленно и тупо.
Молча.
Пригласили снова консилиум; Виктор выслушал вопросы врачей, не отвечая, бросил в них подушкой и отвернулся.
Врачи поставили диагноз, заключавшийся в том, что никакого диагноза поставить нельзя. Похоже на ступор, на внезапное слабоумие, на послешоковую заторможенность. Надо подождать.
Ксюша и Сергей ждали день, другой, третий – положение не менялось. Виктор валялся на постели, безучастно глядя в телевизор, или бродил по комнатам и по двору в халате и тапочках.
– И что теперь? – совещалась Ксюша с братом. – Он еще хуже стал, он теперь совсем как овощ. А деньги, между прочим, тают. А новых нет – и без него не будет.
– Надо его дела в свои руки взять, тогда будут деньги, – жестко сказал Сергей.
– А кто возьмет?
– Мы с тобой. Пусть он генеральную доверенность напишет.
– На что?
– На всё.
Пригласили нотариуса, юриста, оформили бумаги, как полагается. Все движимое и недвижимое, все капиталы, что имелись, все дела, связи и нити – все перешло к Сергею и Ксюше.
Виктор подписал бумаги безропотно, даже, похоже, не поняв, что остался без копейки и без имущества.
Заодно оформили и развод.
Ксюша заплакала.
– Ты чего? – удивился Сергей. – Ты теперь богатая самостоятельная женщина. А его можно на помойку выбросить.
– Я тебе выброшу! Я его любила, между прочим! – сказала Ксюша.
– Да? Извини, я не знал…
– А я не говорила разве?
– Мало ли кто что говорит…
29
Харченко приезжал к Татьяне за объяснениями, она попросила оставить ее в покое.
Навсегда.
Он обиделся.
– Если со мной по-человечески, то и я по-человечески. А если нет, тогда смотри! – сказал он.
И началось.
Хозяин уволил Татьяну с работы и обнаружил недостачу размером в 23 456 руб. 45 коп.
Приусадебный участок Татьяны пришли обмерять люди из городского земельного комитета и выяснили, что он в полтора раза больше положенного.
Наведались санитарно-эпидемиологическая служба, налоговая инспекция и даже экологическая полиция, обвинившая Татьяну в том, что жидкие удобрения, вытекающие из ее теплиц, попадают в экологически чистый карьер, где играют дети и могут отравиться.
В общем, пришлось Татьяне продать машину и прицеп, отбиваться деньгами направо и налево, сломать теплицы, оставив лишь несколько парниковых грядок в саду.
– Мам, – сказал однажды вечером Костя, – а давай мы велосипеды продадим.
– Еще чего! Катайтесь, недолго осталось – скоро в школу. Хотя – спасибо, конечно.
30
Виктор однажды бесследно исчез. Ничего с собой не взял, только паспорт и немного денег, которые ввиду их незначительного количества (не то две, не то три тысячи долларов) просто лежали в хрустальной вазе.
Ксюша всплакнула, а потом вздохнула с облегчением:
– Может, так и лучше.
Заявление о розыске подавать, естественно, не стали.
31
Карий, которого Татьяна умудрилась сохранить, не продать (да и не особенно он был и нужен кому-либо, если честно), однажды заржал среди ночи, застучал копытами, забился в своем сарае, чуть не круша доски.
Татьяна проснулась и сказала:
– Гоша…
И побежала из дома.
Во дворе никого не было.
Она бросилась в сарай.
Гоша, то есть Георгий, то есть Виктор, стоял, обнимая голову Карего, который склонил шею, чтобы хозяину было удобней, и гладил его, целовал в глаза (Карий терпел, хотя никакая лошадь подобного баловства не любит).
– А меня? – сказала Татьяна.
Он подошел к ней, обнял.
– Гоша… – выдохнула Татьяна. – То есть, извини… Виктор…
– Да ладно, – сказал Гоша. – Пусть Гоша. Мне так почему-то даже приятней.
– Что, ничего не вспомнил? – спросила Татьяна.
– Да все я вспомнил, – ответил Гоша.
32
Он действительно после обморока в казино все вспомнил. Очнулся ночью в пустой комнате (Ксюша и Сергей спали, а нанятая сиделка дремала в углу), огляделся – и вспомнил.
Хотел тут же встать, пойти и порадовать жену, Сергея, но что-то его удержало.
Глядя в ночное окно, начал обдумывать свое положение.
Задавал себе различные вопросы, дойдя до главного: чего, если не врать себе, хочется больше – вжиться в прежнюю жизнь или вернуться к Татьяне?
Ответил: вернуться хочется. Очень. Больше всего на свете.
Но так вернуться, чтобы его не искали, чтобы махнули на него рукой.
И решил изобразить полную потерю не только памяти, но и ума.
Как он и ожидал, жена и шурин тут же лишили его всех прав.
Он полежал еще несколько дней, чтобы все убедились в его безвредности и бесполезности, и ушел.
Он вспомнил и детство, и юность, и все остальное – и несколько вечеров подряд рассказывал Татьяне о том, что с ним было в прежней жизни.
– К нам зверинец должен был приехать, ну, не к нам, а как раз около нашего детдома территорию отвели. Мы за два месяца об этом узнали. Воспитатели, само собой, объявили: кто будет плохо себя вести, лишится посещения зверинца. Мы стали как шелковые! И тут меня угораздило стенд сбить. Висела какая-то наглядная агитация в рамке, мы играли, я плечом задел, она упала. Даже стекло не разбилось. Но увидели, доложили директору, я думаю: хана, не возьмут в зверинец. Обошлось. Только без обеда и ужина оставили. Я вечером пробрался на кухню, хотел кружку компота выпить и кусок хлеба съесть. Застукали. И тут же: Шумакин, в зверинец завтра не идешь! Я им такое устроил… Всю посуду переколотил. Хотя там колотить было нечего – тарелки и ложки алюминиевые, кружки тоже. Просто – расшвырял все по полу. Меня в кладовку с вениками и тряпками – это вместо карцера у нас было. Я орал, злился. А потом утих. И дал себе торжественную клятву: вырасту – стану богатым! Обязательно стану! Заведу зверинец – личный, свой! И никого туда не пущу!
– И стал ведь богатым, – сказала Татьяна.
– Стал…
– А зверинец не завел?
– Все собирался, но как-то… Зверинец нужен, когда он нужен…
– Это в детдоме тебя научили кровать заправлять и порядок наводить?
– В детдоме. Но я и сам это любил. Чтобы всё было правильно, красиво, ровно. Везде, во всем.
– А как с пожаром вышло, куда деньги делись?
– Деньги я проиграл. Не все, конечно. Но очень много, почти половину. Выпил с горя. То есть напился. И помню: сижу, пью, курю, смотрю в окно. Дождик шел, кажется, ветер – знаешь, такая погода, когда в тепле дома хорошо, но почему-то тянет на улицу. Бывало у тебя так?
Татьяна подумала, вспомнила. Кивнула:
– Бывало. Кажется, что кто-то тебя там ждет.
– Точно. Но я никуда не пошел, конечно, лег. Заснуть не мог, смотрел телевизор. И все курил.
– Опасное дело. От этого и зажглось?
– Скорее всего. А потом – провал. Смутно помню – дым, я куда-то лезу, задыхаюсь, падаю… Потом ночь, какая-то улица. Очень холодно.
– Бродил, наверно, как бомж?
– Надо полагать. Куртка на мне была моя, а остальное взял откуда-то. Те же джинсы.
– Вот откуда билет на фамилию Мушкова!
– Ну да. Выбросил человек вместе с билетом, а я подобрал, как бомжи подбирают.
– А как на конюшне был – помнишь?
– Нет. И как к тебе попал, не помню.
– А почему за мной увязался?
– Ты на мою маму похожа. Хотя я ее и не знал. Увидел недавно фотографию: просто одно лицо.
– Но до этого же ты помнил!
– Умом – не помнил. А в подсознании, наверно, осталось – не слепым же я был, когда она меня сдала, в книге было записано: возраст два месяца. Понимаешь?
– Понимаю… А откуда немецкий и английский языки? А футбол? А дизайн этот самый ландшафтный – это откуда? Не можешь же ты уметь, чего не умел, и знать, чего не знал?
– Могу, оказывается, – усмехнулся Гоша.
– Откуда?
– Не знаю. Из прежней жизни. Не из той, которой жил, а вообще какой-то другой.
– Я в это, если честно, не верю. Ну, в эти вот штуки модные – будто у каждого по семь жизней и тому подобное.
– А в будущую жизнь веришь?
– На небе, что ли?
– На земле. Здесь.
– А чего ж не верить? Если внезапно не умру, значит, буду жить.
– Я тоже, – кивнул Гоша, вкладывая в эти простые слова какое-то особое значение.
33
Остальные деньги, не проигранные Виктором-Гошей, но исчезнувшие, тоже нашлись – через год. Охранники знали о проигрыше (следили за хозяином), ждали; что тот будет предпринимать. Он тихо сидел у себя, охранники решили, что заснул, и тоже отправились спать. Ночью сработала пожарная сигнализация, они бросились к комнате Виктора. Долго не могли выломать крепкую дверь, а когда ворвались, все уже полыхало. Они самоотверженно облились водой и вползли в комнату, Виктора не обнаружили, зато под кроватью нашли кейс с оставшейся немалой суммой. Кейс взяли, припрятали в гараже, в багажнике одной из машин. Потом выжидали. Когда окончательно выяснилось, что Виктор бесследно пропал, поделили деньги, договорившись не трогать как можно дольше. Знали – обнаруживать себя опасно.
Целый год они терпели. Подвела любовь: один из них втюрился в неприступную девушку, которая была согласна на взаимность лишь при условии покупки ей однокомнатной квартиры и автомобиля. Пришлось купить – вот и всплыли денежки, взяли голубчика.
О чем, собственно, и речь: любовь – дело непредсказуемое.
То есть речь на самом деле о другом.
Ладно.
Разберетесь.
Висельник
ПовестьТо, что я убью ее, – дело решенное.
Способов убийства при всем их кажущемся разнообразии – два.
Первый – когда убиваешь сам, второй – когда кто-то убивает по твоему заказу.
Я знаю тех, кому можно заказать убийство – и недорого. Да хоть бы и дорого, средствами я располагаю вполне. Но связываться с подрядчиком – значит, стать зависимым от него. Можно, конечно, заказать через посредника, если доверяешь ему. Но и тут будешь зависеть – уже от посредника, к тому же нет человека, которому я доверял бы хотя бы наполовину от требуемой, так сказать, критической массы доверия. Любой продаст.
Поэтому лучше всего убить самому – при том, что я нормальный человек, у меня нет сладострастной необходимости слышать крики жертвы и видеть ее кровь. Мне нужно убийство как таковое, мне нужно, чтобы она умерла, – чтобы вспоминать о ней с нежностью и любовью, чтобы печалью, тоской своей опять попробовать соприкоснуться с этой жизнью.
Итак, способов убийства два, подвидов тоже: а) инсценировка самоубийства; б) несчастный случай.
Это будет несчастный случай.
Это произойдет в ее день рождения.
Падение с девятого этажа. Внизу – асфальт. Шансов на выживание практически нет.
Я созову гостей. Я глаз с нее сводить не буду – муж, упоенный своей молодой красавицей женой, гордящийся ею. Всем станет завидно, хорошо и грустно. Потом она захочет выйти на балкон. Я знаю, как сделать, чтобы она захотела выйти на балкон.
Потом она – кураж после шампанского – захочет вскочить на перила, она ведь любит чувство опасности. Я не успею ее остановить, не успею поддержать. И она упадет. Я ворвусь в комнату – онемевший. Дикие глаза, трясущиеся руки. Все замолчат. Посмотрят на открытую балконную дверь. И всё поймут. Побегут вниз. Я – последним. Они столпятся вокруг нее. Я буду стоять в стороне. И вот кто-то, скорее всего Чикулаев, врач, решится, скажет. Отворачивая глаза в сторону, тихо скажет. Ее нет.
Я не смогу подойти. Я не смогу смотреть на нее такую. Я сяду на землю, закрыв лицо руками, и буду сидеть так долго. Приедет скорая, приедет и милиция, меня будут расспрашивать, а я буду молчать. Чикулаев поднесет мне стакан коньяку. Я выпью не поморщившись, как воду. И только тогда, запинаясь, по слову в полчаса, сумею рассказать досужему милиционеру, как это все случилось. И опять уйду в молчание.
Это не будет молчание ради спасения, это не будет нарочитое молчание. Я знаю, что замолчу, чтобы сохранить в себе – ее. Чтобы не касаться ее словами, не говорить о ней. Сколько продлится мое молчание – не знаю. Общая молва: психический шок. Он ее так любил. Страшная история, нелепая смерть. Он ее так любил!… Но рано или поздно придется вернуться к делам. Что ж, я вернусь – а может, и сразу после похорон займусь делами, но молча, молча. А потом постепенно начну говорить. Я буду говорить о ней сквозь зубы (скулы сводит судорогой), с сухими глухими глазами, буду говорить о ней с приятелем врачом Сашей Чикулаевым, буду говорить с подлецом-компаньоном Станиславом Морошко, буду говорить со школьным другом Лешей Хворостовым, буду говорить с теми случайными женщинами, что окажутся возле меня ночной порой, – пусть понимают, что такое есть они и что такое была она, пусть пытаются утешить горячей любовью, – но лишь кожа будет горяча, остальное – хлад.
Лучшему художнику я закажу ее портрет – и он будет перенесен на гранитное надгробие. Она будет похоронена не на загородном новом кладбище (его всё еще называют так, хотя ему уже лет пятнадцать), где необозримые кварталы могил соседствуют с воняющей птицефермой, а на старом, которое почти в центре города, проезжающим мимо и не знающим покажется, что это роща или парк – за деревьями и кустами не видно оград, крестов и памятников. Ходили слухи, что его снесут, ибо многие родственники упокоившихся здесь сами померли и некому ухаживать за могилами. Не снесут, я это знаю из достоверных административных источников. А на месте заброшенных могил потихоньку-помаленьку появляются новые. Хоронит своих близких высшее городское начальство, несмотря на демократические времена, хоронят люди со связями, хоронит, конечно, мафия. Я из тех, кто со связями, я деловой человек, делец – и это слово мне больше нравится, чем, видите ли, бизнесмен. Грубее, да, проще – но точно и по-русски. Жаль только, что придется хоронить ночью, тайком. Но зато потом не нужно ехать за город к этому курятнику, где живые всегда во множестве возятся вокруг мертвых, можно будет прийти даже пешком – кладбище близко от моего дома – и посидеть среди деревьев возле могилы, уединенно, тихо, слушая шум листвы, взглядывая иногда в голубое небо, глядя на ее лицо спокойное, застывшее в граните, но слишком еще памятное, слишком живое – даже если это будет через десять лет. И уйти выплакавшимся (заранее хочу этих слез, предвкушаю), просветленным – и, конечно, уже без тех мыслей о самоубийстве, которые, не спросясь, время от времени вползают в меня. В этом-то и дело: чтобы не кончить жизнь самоубийством, мне нужно убить ЕЕ. Это что? – парадокс или юмор висельника?
Кстати, всегда думал, что висельник – тот, кто вешает. Юмор вешающего. Это ведь страшней, чем юмор того, кого собираются повесить. Мне так казалось. Но недавно открыл словарь Даля (вот они, четыре тома с позолоченными надписями на корешках, четыре тома из моих примерно трех тысяч книг), нашел соответствующую статью и прочел: «ВИСЕЛЬНИК – удавленник, человек повешенный либо удавившийся. // Сорванец, негодяй, достойный виселицы». Что ж, если я не висельник в первом значении, то уж во втором – он. Сорванец. Негодяй тоже хорошо, но сорванец лучше. В этом слове парадоксальность: во-первых, оно очень не подходит ко мне, тридцатисемилетнему мужчине с западноевропейской внешностью, рост метр восемьдесят два, осанка референта при премьер-министре, речь дипломата, взгляд киногероя. Во-вторых, двойственность: висельник, но сорванец. То есть намеревался было повисеть, да сорвался.
Первый раз мне пришла в голову мысль повисеть, когда я еще был глупым студентом, уехавшим от папки с мамкой в далекий большой город, учившимся на физико-математика в университете, жившим в общежитии. Мне не нравилось общежитие. Но женился я таки по любви, в двадцать лет, на девушке, чьи родители зарабатывали деньги где-то в Северной Африке, а она довольно скромно жила одна в трехкомнатной квартире. Родители на свадьбу не сумели приехать, прислали поздравительную телеграмму, а через месяц с оказией – довольно большое количество денег, которое мы за месяц же и прокутили. Все кончилось банально, как сучий хвостик. Что такое сучий хвостик? Не знаю, это выражение моего подлеца-компаньона Стасика Морошко. И вот как-то я – через месяца два после свадьбы, до смерти любящий – вышел ясным утром из дома, прощально расцелованный ею, – на занятия, а она осталась: что-то насморк, что-то нехорошо. Уже отойдя далеко, обернулся – не знаю почему, у нас не было обычая прощаться издали, махая друг другу ручками. И увидел ее стоящей на балконе. И сразу же нагнулся в повороте, будто не на балкон смотрю, по делу повернулся – поставить ногу на бордюр и завязать шнурок. Вывихивая глаза, смотрел и видел, как она отпрянула, – но вот опять выглядывает.
Я пошел к автобусной остановке. Я смотрел на дорогу лицом, а глазами, одним глазом косил на балкон – и видел полу ее синего халата. Ждет, значит, когда я уеду. Чтоб уж наверняка. Автобус подошел, я сел, на следующей остановке вышел, побродил немного…
Дверь я отомкнул одним поворотом ключа, плечом ударил, сорвал цепочку, вошел быстро, но не спеша.
Его я бил долго, основательно. Ее не тронул. Напрасно, конечно, следовало – наоборот. Но мне тогда было двадцать лет, и я не мог тронуть женщину ударом – следствием чего, возможно, явилась позднейшая привычка – лет до тридцати, когда мне, к сожалению, случалось еще напиваться, – хлестать в пьяном виде девиц по щекам. Воспринимали по-разному: и слезы, и крики, и истерика, но и – лобзанье бьющих рук.
Спустив его с лестницы, я, помнится, ничего не сказал ей, начал собирать свои вещи.
«Я тебя люблю», – сказала она.
«Бывает», – ответил я.
«Это случайность», – сказала она.
«Бывает», – ответил я.
«Больше никогда», – сказала она.
«Само собой», – ответил я.
«Не уходи», – сказала она.
Я ушел.
В тот же вечер напился, сорвал занавесь, отделяющую привилегированное ложе старосты нашей комнаты Гервазия от прочего студенческого быдла (комната была на восемь коек), выдрал из занавеси толстую бельевую веревку, пошел в сортир, заперся в кабине, привязал веревку к сливному бачку, что ржавел и капал над головой, сделал петлю, сунул голову и прыгнул с унитаза (нет, соврал, прыгнул с какой-то трубы, потому что вместо унитаза была дыра в цементном полу), прыгнул, поджав ноги: высоты для нормального повешения не хватало. Горло больно перехватило, я засучил, заелозил ногами по полу, забил ими по фанерной дверце, с ужасом чувствуя, что не в силах встать на ноги, что сознание мутнеет, уходит.