— Да никогда я на это не соглашусь! Не говоря уж о том, что и Министерство культуры не пойдет на такой скандал — итальянцы подумают, что вас не выпустили из-за Солженицына.
— Честно говоря, мне совершенно безразлично, что скажут итальянцы. Мне все смертельно надоело. Я устала от мышиной возни вокруг меня.
— А может быть, вам стоит пойти поговорить с Фурцевой?
— Зачем? Я не хочу ехать в Милан, и вы, как директор театра, ей об этом скажите. А если она будет настаивать на моем участии в гастролях, то передайте ей, что я требую гарантии, что не повторится недавняя история с волжскими концертами, когда во всех напечатанных рецензиях обо мне умудрились не называть моего имени. И чтобы было без обмана! В противном случае я созову в Милане корреспондентов и дам такое интервью, что чертям тошно станет. Вы знаете, мне есть о чем рассказать. И уж я свое обещание сдержу. И еще скажите ей, что если ее беспокоит, что подумают итальянцы, коль я не приеду, то я сама дам телеграмму, что сильно простужена и потому не могу выехать.
На другой день он позвонил мне и сказал, что был у Фурцевой, в точности передал ей наш разговор, и Катерина Алексеевна очень просит меня ехать в Милан и ни о чем больше не беспокоиться. Что она сама пойдет в ЦК партии говорить о создавшейся ситуации, и, конечно, заверила, как всегда: «Клянусь честью, я все улажу». И она действительно попыталась уладить, правда, очень своеобразным способом.
Накануне отъезда в Милан ко мне домой поздно вечером пришла сотрудница кассы Большого театра и принесла 400 долларов, прося передать их одному из работников администрации, который находился уже в Милане и с которым я была в хороших, приятельских отношениях.
— Так что же он сам-то не взял? Он всего два дня как уехал.
— Я не знаю, он просил меня передать их вам.
— Но он, да и вы прекрасно знаете, что из всей труппы именно меня первую могут обыскать на Московской таможне — не везу ли я на Запад рукописи Солженицына. И если найдут доллары — это уголовное дело.
— Но кто же посмеет вас обыскать!
— Нет, не возьму.
— Очень жаль, он был уверен, что вы не откажетесь…
Она как-то вся съежилась и поспешила уйти.
Ай да Катя! Доложила куда надо! Вот вам и «клянусь честью, я все улажу»… Весьма оригинальное понятие о чести. А я-то удивлялась, почему она не воспользовалась моим отказом и не освободила меня от гастролей. Так вот зачем я им понадобилась…
Расчет, конечно, был на то, что я возьму доллары, а меня на таможне обыщут, со скандалом отстранят от гастролей и обвинят в валютных сделках. Доказать, что деньги получила от стукачки, я не смогу — не было свидетелей, — и загалдят на весь мир, что доллары от «продавшего за золото свой народ» Солженицына. И, мало того, захотят — так и показательный судебный процесс устроят за «валютные операции». Ненависть властей к нему достигла к тому времени своего предела — они прочли «Архипелаг ГУЛаг», рукописный экземпляр, хранившийся в Ленинграде у его знакомой Е. Воронянской. Как они напали на ее след, я не знаю, но Александр Исаевич рассказывал нам, что ее допрашивали в КГБ пять суток непрерывно, после чего она открыла место хранения рукописи и, вернувшись домой, повесилась.
Благодарение Богу, я не попалась в подстроенную ловушку. А ведь мне очень хотелось удружить моему приятелю. Но самое интересное, что он, который якобы так просил взять для него деньги, меня о них в Милане даже и не спросил. Не знал! Забыли его предупредить, что ли? Короче говоря, уразумев, что я уже в Италии и что лучше со мной не связываться, побежала Катерина обивать пороги по верхам, и бойкот прессы на время итальянских гастролей был прекращен. В советских газетах были перепечатаны восторженные рецензии итальянцев на «Онегина» с моим участием, а в «Известиях» от 1 ноября даже поместили такую фразу: «…все итальянские газеты обошла фотография Г. Вишневской, рецензенты называют ее лучшей певицей нашего времени». Это было последнее, что прочли обо мне в советской печати граждане России. С тех пор меня упомянули лишь раз в тех же «Известиях» 16 марта 1978 года, когда указом Президиума Верховного Совета СССР нас лишили гражданства.
Наконец, дошло уже до того, что мы приняли приглашение Московского театра оперетты для постановки «Летучей мыши» Штрауса. Весь свой талант, все, что застоялось в нем, не находя выхода, вложил Ростропович в эту свою работу и с утра убегал в театр. Я же так на сценические репетиции и не вышла — мне все казалось, что это напрасный труд, что что-то произойдет и дирижировать спектаклем ему в Москве не дадут, будь то хоть оркестр цирка. Но, чтобы не лишать его энтузиазма, я ему, конечно, не говорила правду, почему я все не начинаю репетировать на сцене. Иногда я сидела в зале, слушая, как он из оркестра полуинвалидов пытается создать шедевр. Что и говорить, конечно, они с ним играли так, как никогда ни до него, ни после, но ведь, как бы они ни старались, это все равно был низкий уровень, куда опустился великий музыкант, и видеть это было выше моих сил. Он, конечно, сам понимал, что падает на дно, но никогда не признался мне в этом, может быть, из-за мужского самолюбия, что я оказалась права, когда предсказывала ему все, что с ним случится. Он только стал замыкаться в себе, что ему было совсем не свойственно, и появился у него растерянный взгляд, опустились плечи… Больше всего он не хотел, чтобы именно я видела его в унижении.
Здание Театра оперетты — бывший филиал Большого театра — находится от него буквально в ста метрах, и как-то после своей репетиции «Игрока» я зашла за Славой, чтобы вместе идти домой. Меня встретила в дверях секретарша.
— Галина Павловна, я сейчас позову Мстислава Леопольдовича, он просил ему сказать, когда вы придете.
— Да не беспокойтесь, я сама к нему пойду.
— Нет, он просил, чтобы вы здесь подождали.
— Да где же он? Что случилось?
— Он в буфете.
— Ну, так я туда и пойду, покажите мне дорогу.
— Но Мстислав Леопольдович просил, чтобы…
Да, конечно, Ростропович не хотел, чтобы жена видела его в таком убожестве. Маленькая грязная комната в подвале без окон, грязные столы, под потолком тусклая, засиженная мухами лампа, очередь… в хвосте ее стоит Слава… и даже ни с кем не разговаривает. Несмотря на то что довольно много народу, тишина, как в могиле. Когда я увидела его согнутые плечи и отсутствующий взгляд, мне стало страшно. Куда же делся блестящий Ростропович, каким я знала его столько лет, и чем все это кончится?
— Ах, ты пришла…
— Да, у меня кончилась репетиция, пойдем домой отсюда.
Трудно предугадывать дальнейший ход событий, но тут случилась совершенно непредвиденная история.
В Большом театре обступили меня артисты оркестра:
— Галина Павловна, почему вы отказались писать «Тоску»?
— Запись «Тоски»?!
— Да. Мы сейчас пишем оперу на пластинку. Нам сказали, что вы не хотите, и потому пишет Милашкина. Но это же ваша коронная партия!
— Да я никогда не отказывалась, я в первый раз об этом слышу!
Едва я пришла домой, звонит из студии грамзаписи одна из музыкальных редакторов.
— Галина Павловна, не отказывайтесь от записи. Вы же знаете, что, если мы сейчас сделаем пластинку, больше «Тоску» на нашей с вами жизни писать уже не будут. Ведь Милашкина записала несколько лет назад, это будет вторая. Поверьте моему опыту, третьей записи «Тоски» в Советском Союзе не будет.
— Так я совсем не отказывалась!
— Но нам так сказали…
И началось… Звонят артисты, хористы… Если бы не эти бесконечные вопросы и звонки, я бы никогда и не «взвилась». Черт с ней и с записью, мне было в те времена уже не до того. Но тут забурлил коллектив, и дело касалось моего престижа, моего положения примадонны театра.
Вместе со Славой мы пришли к Фурцевой. Несмотря на то что было лишь два часа дня, Катерина была уже как следует «поддавши» — и лыка не вязала.
— Катерина Алексеевна, я прошу вас вмешаться, я не требую, чтобы вы отменили запись Милашкиной. Я прошу дать мне разрешение на параллельную запись «Тоски» с другим составом солистов.
— Хорошо, клянусь честью… я все улажу… Славочка, как поживаете?
— Катерина Алексеевна, — попытался Слава пробиться к ее сознанию, — вы понимаете, в каком я положении? Ведь у Гали из-за меня все неприятности, мне так важно, чтобы вы помогли.
— Клянусь честью… — провякала Катя и, икнув, клюнула носом.
— Галя, но она же вдребезину пьяная, она спит.
— Тише, Слава!
— Да она ни черта не слышит… Катерина Алексеевна!
— А? Что? Ах, да, конечно, вы должны записать «Тоску», я понимаю и клянусь честью… я все улажу…
С тем мы от нее ушли. А через два дня она позвонила мне домой и сказала, что две записи «Тоски» разрешить не может, что это против всяких правил… Взбешенная, я бросила трубку, не желая больше с нею разговаривать. Слава тут же позвонил в ЦК Демичеву — он возглавлял отдел, занимающийся вопросами культуры, но тот оказался на совещании, и Слава попросил его секретаря, когда Петр Нилыч освободится, чтобы немедленно соединить его по телефону со мной по очень важному делу. Сам же Слава тут же улетел в Молдавию на концерт. К концу дня Демичев мне позвонил. Я была уже на таком взводе, что тут же разрыдалась.
С тем мы от нее ушли. А через два дня она позвонила мне домой и сказала, что две записи «Тоски» разрешить не может, что это против всяких правил… Взбешенная, я бросила трубку, не желая больше с нею разговаривать. Слава тут же позвонил в ЦК Демичеву — он возглавлял отдел, занимающийся вопросами культуры, но тот оказался на совещании, и Слава попросил его секретаря, когда Петр Нилыч освободится, чтобы немедленно соединить его по телефону со мной по очень важному делу. Сам же Слава тут же улетел в Молдавию на концерт. К концу дня Демичев мне позвонил. Я была уже на таком взводе, что тут же разрыдалась.
— Галина Павловна, что случилось?!
— Петр Нилыч, я впервые за всю мою карьеру вынуждена обратиться за помощью.
— Успокойтесь, прошу вас, и расскажите, что произошло.
— Мне не дают записать на пластинку «Тоску».
— Вам?! Кто не дает? Вы, такая певица, и вы плачете… Да они должны за честь считать, что вы хотите делать пластинки.
От этих слов я заревела еще пуще и рассказала всю злосчастную эпопею, прося разрешить параллельную запись с другим составом.
— Но что за глупая история? Вы говорили с Фурцевой?
— Да, говорила, и она не разрешила.
— Ничего не понимаю. Я вас прошу побыть дома, не уходите никуда, вам сейчас позвонит Фурцева.
Думаю, что огрел он Катерину здорово, потому что не прошло и пяти минут, как она мне позвонила. Слезы у меня уже высохли, и я была злая, как ведьма.
— Галина Павловна, что произошло, как вы себя чувствуете?
— Плохо себя чувствую.
— Но почему? — удивилась Катя.
— Вы еще спрашиваете, почему? Потому что мне запрещают сделать запись оперы.
— Но кто же вам запрещает? — уже в совершенном изумлении воскликнула Катерина.
— Вы запрещаете! Вы забыли, что ли?
— Но вы же не так поняли, я не запрещала. Работайте спокойно, не волнуйтесь, я сейчас распоряжусь.
Едва я положила телефонную трубку, как звонит Пахомов — директор студии грамзаписи «Мелодия».
— Галина Павловна! Пахомов говорит. Значит, пишем «Тоску». Нужен состав солистов. Кто Каварадосси?
— Соткилава, а на Скарпиа нужно пригласить Кленова.
— Та-а-а-к… Хорошо… Когда начнем?
Я поняла, что машина заработала и нужно не дать ей остановиться, немедленно начать запись. Была пятница, и за выходные дни мои дорогие коллеги не успеют мне нагадить, все учреждения закрыты.
— В следующий выходной театра — в понедельник.
— Но в понедельник вечером уже назначена запись «Тоски» с той группой.
— Так мы будем писать утром, мы им не помешаем.
— Но Эрмлер не сможет дирижировать утром и вечером.
— А нам и не нужен Эрмлер, Ростропович будет дирижировать.
— Ростропович?! Вот это здорово! Но ему же нужны репетиции — он «Тоской» в Большом театре не дирижировал.
— Мы с ним несколько раз ее играли на гастролях, ему репетиции не нужны.
— Прекрасно! Дирижер — Ростропович, Тоска — Вишневская. Это же запись будет на весь мир!
И на этой ликующей ноте разговор был окончен, Я тут же позвонила Славе в Кишинев, рассказала ему, как мил со мною был Демичев, что запись назначена на следующий понедельник и что он будет дирижировать. Слава, счастливый тем, что все так хорошо окончилось, послал Демичеву телеграмму, такую любовную, как мне в наш медовый месяц.
В понедельник утром мы не подходили к телефону, боясь услышать, что запись отменена, и в 10 часов явились в студию. Артисты оркестра встретили Славу с распростертыми объятиями, все поздравляли друг друга с появлением у них снова музыканта такого ранга, и мы за три часа записали почти весь первый акт.
Конечно, возвращение Ростроповича к оркестру Большого театра рассматривалось всеми как его полная реабилитация, да, вероятно, так бы и случилось. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Вечером того же дня пришла прощаться Аля Солженицына — она уезжала в Швейцарию к Александру Исаевичу, — прошло уже больше месяца, как он был насильно выдворен из России в сопровождении эскорта гебистов. У меня не было ощущения, что расстаемся навсегда, да и она тоже была уверена, что через какой-то срок все они вернутся домой. Мы сидели в кухне, разговаривая, в основном, жестами, беззвучно артикулируя губами… Аля пришла с грифельной доской и таким образом задавала вопросы или отвечала и тут же все стирала. Вдруг она пишет: «Вы собираетесь?» Мы со Славой в один голос: «Куда?» Она снова пишет: «Туда». Нам и в голову не приходило! — «Конечно, нет!» После этого Слава ей рассказал, что вроде бы опалу с него сняли, что он снова дирижирует оркестром Большого театра. А в это время группа певцов: Милашкина, Атлантов, Мазурок, — придя на вечернюю запись своей «Тоски», узнали, что утром началась запись той же оперы с другим составом. Казалось бы, ну и делай свое дело, пой как можно лучше, их же не лишили их работы. Но куда деваться от зависти? Нужно было любыми средствами избавиться от опасных конкурентов. Ухватившись, как за якорь спасения, за высланного уже Солженицына и его «Архипелаг ГУЛаг», пошли они в ЦК партии к тому же Демичеву. В их благородной миссии, почуяв хорошую поживу, присоединились к ним Нестеренко и моя бывшая ученица Образцова. Увидев у себя в приемной рано утром караулящих его приход «трех мушкетеров» и двух «леди», Демичев был несказанно удивлен.
— Чем я обязан столь раннему визиту артистов Большого театра?
Первым выступил тенор — Атлантов, — хватив сразу с высокой фальшивой ноты.
— Петр Нилыч, мы пришли к вам по чрезвычайно важному делу, и не как артисты, а как коммунисты. Мы просим отстранить Ростроповича от оркестра театра.
— А разве он плохой дирижер? Вы имеете что-нибудь против него как музыканта?
И он в отдельности каждому задал этот вопрос, на что каждый ответил, что музыкант Ростропович великий и дирижер то же самое.
— Так чем же он вас не устраивает?
Тенор, баритон, бас, сопрано и меццо-сопрано, не считаясь со слаженностью ансамбля, заголосили, каждый желая выделиться, кто как может.
— Он поддержал Солженицына своим письмом и тем самым выступил против линии нашей партии… И теперь, когда по иностранному радио передают «Архипелаг ГУЛаг», мы от имени коллектива и коммунистов Большого театра требуем не допускать Ростроповича к оркестру театра. (Ай, как не повезло им, что был уже не 37-й год!) Тут уж даже видавший виды секретарь ЦК по идеологии разинул рот от столь блестящего и хитрого хода и долго пребывал в таком состоянии. Когда же опомнился, то понял, что оставить сей великолепный донос без внимания нельзя: бравая пятерка, имея в руках «козырный туз» — не допустить к оркестру Большого театра врага народа, — побежит в другой кабинет по соседству, уже с доносом на него, что у него отсутствует чувство бдительности… Всю эту историю рассказал нам на другой день, зайдя к нам вечером, министр внутренних дел Н. А. Щелоков — закончив ее вопросом:
— А что же ваша протеже Образцова? Ей-то что было нужно?
Я хочу немного подробнее рассказать об этой женщине, чтобы показать, как именно при советской системе, всячески поощряемая властями, может проявиться и расцвести пышным цветом вся мразь, таящаяся в глубинах человеческой души.
Я познакомилась с нею в 1961 году в Хельсинки на молодежном фестивале. Я, уже знаменитая певица, была в жюри конкурса вокалистов, а она, двадцатитрехлетняя студентка Ленинградской консерватории, — участницей кон курса. В ее красивом меццо-сопрано был большой недостаток — тремоляция, и она обратилась ко мне за помощью, обливаясь слезами:
— Я целыми днями слушаю ваши пластинки. Я чувствую, что вы можете мне помочь.
— Но у вас же есть педагог в Ленинграде.
— Она ничего не может со мной сделать, я ее не понимаю.
Мне было лишь тридцать четыре года, я много пела в театре, выезжала за границу, мне нелегко было найти время для занятий с нею. Но мне понравился тембр ее голоса, я знала, как избавить ее от столь явного недостатка, и пообещала позаниматься с нею. Вскоре она приехала в Москву на конкурс имени Глинки, где я снова была в жюри, и я поразилась деградации ее голоса — усилилась тремоляция, и голос стал мельче, сопранового звучания. На жюри она не произвела впечатления и после первого тура оказалась в списке в последних номерах. В перерыве она подошла ко мне и разрыдалась.
— Я знаю, я плохо пела. На колени сейчас встану при всех — умоляю, помогите! Вечно буду за вас Бога молить.
Мне стало ужасно жалко ее, ленинградскую долговязую девушку, жалко, что она не может проявить свои голосовые возможности, которые я своим опытным ухом так хорошо слышу. Я всегда помнила, через какие трудности с голосом я прошла в начале своего пути, как меня буквально спасла моя незабвенная Вера Николаевна, знала, как редко у певцов бывает шанс в жизни понять даже великолепного педагога и научиться вокальному мастерству.