Свет озера - Клавель Бернар 19 стр.


— Опухоли нет, можете ходить, только не помногу. Через два дня все совсем пройдет.

Мари поднялась, улыбнулась и шагнула к очагу.

— Да у меня ничего и не болит, — сказала она. — Благодарю вас.

— Вы только подумайте, — проговорил лекарь, оглядывая всех присутствующих, — да кто же кого должен благодарить? Вы ведь нас спасли.

Он подошел к лежаку, где спала девочка, эта испуганная птичка, потом погладил собаку, которая так всю ночь и не пошевелилась. В ответ на ласку пес потихоньку взвизгнул, очевидно тоже благодарил, как Мари, и лизнул руку хозяину.

— И ты, ты тоже меня благодаришь, — сказал незнакомец. — Добрый мой Шакал. Ты чуть было не погиб, защищая нас. Давай-ка я вынесу тебя на минутку в конюшню. Тебе нужно прогуляться, а я ведь знаю, что ты ни за что ничего здесь не сделаешь. А лапой я потом займусь.

Бизонтен открыл дверь и с порога смотрел вслед человеку, несшему на руках собаку. Брезжил день, серый и печальный под низко нависшими тучами, чреватыми снегом. Плотничий подмастерье закрыл дверь, и все замолчали, прислушиваясь к тишине. Но когда за перегородкой, в конюшне, они услышали разговор чужака с Пьером, беседовавших вполголоса, Бизонтен спросил:

— А кто же он такой?

— Этот человек не такой, как другие, — отозвался кузнец.

— Верно, — подтвердила Ортанс. — Он так на вас смотрит, да и голос у него…

Подойдя к Мари, она спросила:

— Он тебя и впрямь вылечил?

Мари повертела ногой, потом встала и без костыля, без посторонней помощи обошла вокруг стола. Остальные не спускали с нее глаз.

— Ну и дела, — заметил кузнец.

— Я только помню, что у меня нога раньше болела, — объяснила Мари.

Всеобщее восхищение незнакомцем чуточку раздражало Бизонтена, и он ворчливо заявил:

— Просто он у костоправов всяких штучек набрался, вот и все! Есть, кроме него, и другие костоправы.

Незнакомец и Пьер вернулись в комнату. Лекарь положил пса перед очагом и стал разматывать повязку. И одновременно разговаривал с Шакалом все тем же своим удивительным голосом, и слова эти порхали вокруг вас так же, как порхали его белые руки вокруг раненого пса.

— Не думаю, что тебе придется лапу отрезать, — говорил он. — Но возможно, нога у тебя не будет сгибаться. — Он погладил собаку и слабо усмехнулся. — На трех лапах будешь прыгать, бедный мой дружочек. Но ведь я-то хожу на двух, и ничего. — Он выпрямился и озабоченно добавил: — Ваши обе лошади хорошо ухаживали за больной подружкой, но все равно рана еще не зажила. Вообще-то, дело идет не слишком ладно, и боюсь, что еще два-три дня ее запрягать будет нельзя.

Видимо, это его тревожило. Он отошел от очага, протянул было вперед руки, но замер. Бизонтен обратился к нему с вопросом:

— Вы так торопитесь уехать?

Этот вопрос, казалось, оторвал незнакомца от мечтаний. Но ответил он не сразу:

— Тороплюсь? Да нет. Я никуда не еду. Я бегу. Бегу от войны, от ненависти, горя. Единственное мое желание — спасти свою малолетку. Спасти эту несчастную девочку… Раненых моих ягняток… Боже мой, какое же это горе!

С каждым вновь произносимым словом лицо его преображалось. Теперь он не глядел на них. Взгляд его блуждал в каких-то неведомых краях вселенной. Он снова замолк, снова застыл как изваяние, и никто из слушавших его не решился вымолвить ни слова, даже переступить с ноги на ногу. Не спуская с него глаз, Бизонтен старался понять, что освещает комнату: пламя очага или взгляд незнакомца. И вдруг, словно подхваченный какой-то неведомой силой, против которой он был бессилен, незнакомец сдвинулся с места, зашагал, заговорил.

Звать его Александр Блондель. Сам он из Лон-ле-Сонье. В 1636 году он в числе первых внес в казну 100 000 экю, деньги собирали чиновные люди Франш-Конте, дабы их край мог противостоять угрозе французской армии. Он так поступил, ибо он добрый сын Франш-Конте, страстно любящий свою родину, и он поверил тем, кто так красноречиво говорил о защите их родной земли. В августе того же года пришел с двумя сотнями солдат господин де Лезей, их защитник. А затем полковник Гу — это уже в ноябре было, — он привел еще солдат, которых приходилось кормить, ставить на постой, платить им жалованье, а главное — поить да поить. А потом подошли еще новые солдаты, и с этих-то «защитников» и пошли все беды. Он вспоминал о битвах при Сент-Аньесе в 1637 году и о великом множестве раненых, которых он выхаживал.

— Я ведь лекарь, стало быть, сами понимаете, — говорил он, — я лечу. Лечу всех, кто страждет. А страждущих сотни. В каждом доме. Многие жители отказывались принимать раненых, приходилось силой их принуждать к этому. Люди сердились на солдат за то, что они разрушили наш город, заявляя, что, мол, так легче его защитить, а сами не желали пальцем пошевелить, чтобы спасти жителей… Боже мой, какова низость человеческая! В какой грязи может утонуть душа людская!

Он сам был свидетелем того, как по приказу защитников подожгли пригороды, и это ничему не помогло. Словом, битва была проиграна. Вошли французские войска и потребовали уплаты 80 000 экю, а где было их взять в разрушенном и разграбленном городе.

— Я видел, как богатых горожан брали в качестве пленных, а бедных просто убивали. И повсюду грабеж. И поджоги. Я отвез жену и сына в горы над Ревиньи. И вернулся в город после ухода французов. Мы считали, что все уже кончено, но тут другие жители Франш-Конте, простые селяне, с которыми мы постоянно сталкивались на рынке, пришли сюда, чтобы закончить начатое французами. Я это видел, друзья мои. Я, я собственными глазами видел все это… Ту малость, что оставил после себя неприятель, растащили окрестные жители… Я видел все это, видел… Клянусь вам.

Он вдруг замолчал, как будто сразу ослабел, и бессильно опустился на скамью. Локоть поставил на край стола, обхватил ладонями голову и сидел неподвижно, глядя в огонь.

А слушатели не смели шелохнуться. Блондель молчал, но слова его рассказа были еще здесь, живые, весомые. Он как бы воочию дал им увидеть тот город с его развалинами, и огонь пожарищ оставил здесь, в хижине, свое страшное зловоние, которое и им тоже приходилось так часто вдыхать.

Ортанс осторожно подошла к очагу и бесшумно подложила несколько поленьев. За ней и Мари поднялась с лежанки, чтобы помочь ей сварить похлебку. Несколько раз Бизонтен встречался взглядом с Блонделем, но у него было такое ощущение, будто тот его и не видит вовсе. Взгляд лекаря проходил сквозь него, как сквозь стекло, и устремлялся в иные края, куда-то в бесконечную даль, в неведомые страны, доступные лишь его взору.

Но внезапно он снова вернулся на землю. Встряхнулся, как бы желая отогнать от себя страшный кошмар, и начал:

— Я чудовище эгоизма. Все время говорю только о себе, даже не спросил, откуда вы пришли и что вам самим пришлось претерпеть.

За всех ответила Ортанс:

— О, нам-то, нам еще повезло, мы сумели вовремя скрыться и найти здесь людей, которые нам помогли. А это уже немало.

Она поведала незнакомцу историю их путешествия. Время от времени она замолкала, чтобы подмастерье мог добавить кое-какие подробности, касающиеся их работы здесь. И это он рассказал о смерти Бенуат и о том, как Ортанс снова оказалась с ними. Когда рассказ был окончен, похлебка уже была готова, и Мари, расставив миски на столе, сказала:

— Пора будить детей.

— Подождите пока, — проговорил Блондель, подняв руку.

Его потускневший взгляд, от которого даже черты лица незнакомца как-то странно изменились, встревожил Бизонтена. Блондель быстро проговорил глухим голосом:

— Вы должны знать все, что касается этой девочки. Звать ее Клодия Жанэн. Ей шестнадцать с половиной лет. Она крестьяночка из Фруадфонтэна, знаете, это в долине Мьежа.

— Знаем, — отозвался Пьер. — Через долину Мьежа мы не раз проезжали.

— И вы видели, что это — пустыня. Земля, где не осталось ничего, только изредка пройдет стадо. Там, на этой земле, вороны, волки, лисы, рыси, а может быть, даже медведи вовсю пировали, лакомясь трупами жителей Конте, но теперь и звери оставили этот край, потому что нечем больше там поживиться.

Он остановился, проглотил слюну, потом снова начал, понизив голос:

— Так вот, эта девочка из того края. Родители ее пропали, я не сумел даже узнать, когда именно это произошло, не узнал я также, почему она очутилась в Нозруа. Искала, где укрыться, как затравленный звереныш. Там она и пробыла до того часа, когда налетели французы, или немцы, или шведы — этого никто не знает — и угнали всех жителей. И это бедное дитя в их числе… Изнасиловали… Изнасиловала солдатня, а сколько их было… Она была без сознания… Ее бросили умирать. Когда ее обнаружили жители Франш-Конте, ее снова изнасиловали.

Голос его прервался. В его глазах, неотрывно глядевших в огонь очага, словно отражалось все зло мира.

Голос его прервался. В его глазах, неотрывно глядевших в огонь очага, словно отражалось все зло мира.

— Ну вот, я нашел ее у одних бедняков, которые хоть как-то ухаживали за ней… Она была беременна… И такая хрупкая… Хрупкая, как птенчик… Я хочу, чтобы вы все знали и были особенно внимательны к ней. Достаточно порой одного неудачного слова, чтобы растравить ее рану.

И так как обе женщины подошли к лежакам, намереваясь разбудить детей, он последовал за ними, чтобы еще раз наглядеться на красу их безгрешного сна.

30

Так как при такой погоде было просто немыслимо ни валить деревья, ни обрубать сучья, мужчины отправились в лес, намереваясь свезти вниз бревна, сложенные на лесосеке. Впервые с тех пор, как они поселились здесь, Жан попросился остаться дома. Когда Пьер, кузнец и Бизонтен направились к конюшне, подмастерье не удержался от замечания:

— Перед этим лекарем наш Жан все равно как кролик перед змеей. Не нравится мне это.

Его спутники дружно промолчали, и Бизонтену подумалось, уж не околдовал ли и их тоже этот незнакомец. Он украдкой наблюдал за обеими женщинами, и его отчасти раздражало то, с каким вниманием Мари впивает каждое слово лекаря из Франш-Конте. Труднее было догадаться, что думает о нем Ортанс, но казалось, минутами она тоже испытывает на себе тревожащее могущество этого взгляда и этого голоса.

Мужчины вывели Бовара и Рыжуху из конюшни, где было так приятно и тепло после мороза.

— Попробуем тащить бревна по снегу. Благо сегодня скользко. Незачем брать роспуски.

Приходилось им нелегко — снег плотным слоем облепил стволы. Над лесом ползли тяжелые серые тучи, грозившие снегопадом. Напрасно Бизонтен надеялся углядеть хоть кусочек озера. Хорошо еще, что ему с трудом удалось обнаружить на этом словно вымазанном сажей небосклоне, где и свежий-то снег казался грязным, узенькую полоску холмов. Лишь сосняк выделялся черным нерушимым пятном на фоне этой вселенной, как бы сотканной из ватных хлопьев. Прикрепляя к бревнам железные скобы, а цепи к упряжке, Бизонтен неотрывно думал о лекаре и об его рассказах. Что-то влекло его к этому человеку, наглядевшемуся на столько людских страданий, а вот, однако, видимо, до сих пор не притерпелась к чужому горю его чувствительная душа. Влекло все, но к влечению этому примешивалось что-то, в чем он и сам не умел разобраться и что сдерживало чувство симпатии, которому Бизонтен не давал вырваться наружу. «Может, потому, что он лучше тебя?.. Может, потому, что наделен большей властью над людьми? Больше у него силы во взоре? А может, потому, что говорит он иным языком, а мне этого не дано? Может, потому, что ты-то и слов таких отыскать не можешь?»

Они сделали три ездки, и, так как лошади совсем вспотели, Бизонтен предложил:

— Хватит на сегодняшнее утро. Животные просто из сил выбились.

А внутренний голос твердил ему: «Ты потому работу до срока бросаешь, что торопишься увидеть этого человека. Тебе любопытно. Но ты чуточку и завидуешь ему, и ревнуешь. Боишься, как бы он совсем не подчинил своей власти и женщин, и детей».

Дома они застали Блонделя, рассказывавшего детям сказку, а те слушали его с открытым ртом, впивали каждое его слово, смотрели ему в глаза, где играли отблески огня. Говорил он серьезно-торжественным тоном, но голос его звучал нежно и оживленно, так он никогда не обращался ко взрослым.

Когда сказка кончилась, ребятишки снова стали возиться, а присутствующие слышали, как он, наблюдая за их играми, шептал про себя:

— Спасти их… Всех спасти… Ее и всех других…

Никто не осмеливался задать ему вопрос.

Обед длился нескончаемо долго. Блондель проглотил всего несколько ложек похлебки, но, хотя его никто ни о чем не спрашивал, он заговорил вдруг сам и поведал им свою историю, все им пережитое.

— Моей жене было тридцать девять. Всего на год моложе меня. Когда у нас родился ребенок, мы были женаты уже семь лет. Семь лет надежд, семь лет молитв. Господи!.. Давид, мы его Давидом назвали в память отца моей жены, который недавно скончался… Давид! Наш маленький принц. Все наше богатство. Самое бесценное из всех сокровищ. Дитя — средоточие мира. Боже мой!

И так же внезапно он замолчал. Сидел, выпрямив стан, напряженно вытянув шею, положив ладони по обе стороны миски, к которой больше не притрагивался. Лицо его застыло. Жили только прозрачно-чистые глаза.

Обедающие, задержав дыхание, тоже бросили есть. Они ждали, не спуская взгляда с этого человека, который словно бы забыл об их присутствии, — с этого человека, столь отличного от всех, — но казалось, даже душа его покинула это тело.

Молчание все длилось и длилось. Потом Блондель снова заговорил, но никто даже не заметил, когда шевельнулись его тонкие губы. И голос его шел откуда-то из самой глубины его существа:

— Они жили на ферме, вдалеке от дороги. Я-то надеялся, что они там в безопасности. И продолжал ходить и пользовать больных. Я шел туда, где во мне нуждались. Далеко, очень далеко, — он вздохнул, — слишком далеко… Как-то вечером, вернувшись домой, я не обнаружил больше фермы… Ничего не уцелело. Стены рухнули, бревна обуглились, сено превратилось в золу, в еще дымящийся пепел. Ни животных, ни людей… Ничего.

Он перевел дыхание. Опустил веки, будто ему не хотелось никого видеть, уйти в себя. Кадык на тощей шее судорожно ходил вверх и вниз — видимо, даже проглотить слюну ему было больно. Он поднял веки, взгляд его глаз стал более жестким, в них проскальзывали искорки безумия. Голос его внезапно окреп:

— Тогда я ушел. Я стал другим. Горя не чувствовал, только дикую ярость… Я стегал изо всех сил свою кобылку, это я-то, я, который прежде ни разу не коснулся ее кнутом. Она неслась как вихрь, и, если тележку мою она не опрокинула десятки раз, стало быть, бог и впрямь возжелал того, чтобы я остался жить. И если он так возжелал, значит, хотел поручить мне некую миссию.

Он по очереди обвел всех внимательным взглядом. Теперь он успокоился и продолжал:

— От селения ничего не осталось. Дымящиеся развалины. Пес… Единственное живое существо.

Он указал на Шакала, которого подрали волки и которому он устроил ложе перед очагом, подложив охапку соломы.

— Я его видел еще раньше, когда лечил его хозяина, старика каменотеса, которого разбил паралич, он звал пса Кардиналом… Да, да, намекая на Ришелье. Чтобы по сотне раз на день ему твердить: «Сволочь ты, Кардинал, дерьмо ты, Кардинал». Старик, разумеется, погиб под развалинами, как и все жители селения. Пятьдесят, а может быть, и шестьдесят человек. И эта несчастная зверюга увязалась за мной. Так как кличка его Кардинал кончалась на «ал», ну я и окрестил его Шакал… Увязался за мной, а теперь спас меня… Жизнь… Одна-единственная дана жизнь. Даже жизнь собаки в этом мертвом краю и та чего-то стоит! Я не знал, куда мне идти. Не помню, совсем не помню, как я провел ту ночь… А на следующее утро, прежде чем покинуть эту землю бедствий, какая-то страшная сила повелела мне вернуться на ферму. Какая-то сила… Да, я должен был вернуться.

Последние слова он произнес почти шепотом. На сей раз его застывший взгляд не видел никого из сидящих за столом. Он видел нечто иное. Смотрел куда-то дальше их. Куда-то вдаль. Он откашлялся, взял себя в руки и быстро добавил, как бы желая сбросить с себя тяжесть:

— Я облазил все развалины… Под ними лежали трупы… Обугленные… Такой запах не обманет… Как до них добраться?.. Да и к чему? Я молился. Долго молился.

И уже совсем тихонько, будто стыдясь своих собственных слов, он хрипло прошептал:

— Я молил о смерти, чтобы бог послал мне смерть. Тогда я еще не знал… Еще ничего не понял.

Он медленно поднялся, шагнул к очагу, потом вернулся на свое место, но не сел.

— Я решил покинуть этот ад, но тут пес, который рылся неподалеку среди развалин, вдруг начал скулить. Я его позвал. Он не отозвался. Он стоял возле дренажной канавы, сколько раз около нее мы играли с моим Давидом… Я подошел… Мой мальчик был там. Пуля попала ему в бедро… Он еще не окоченел.

В голосе его прозвучало пронзительное отчаяние, он зашатался, как будто его раскачивал ветер. Он ломал руки, и суставы хрустели.

— Если бы я стал искать его вечером, если бы не бросился сразу прочь оттуда, я бы его нашел. Если хотя бы провел ночь у фермы, я бы услышал его стоны. И пес сразу отыскал бы его. Я бы его выхаживал. Я бы спас его… Он был бы здесь. Вместе с нами, вместе с другими детьми… Пусть калека, но живой, живой!

Он прошелся по комнате неровным шагом, словно спотыкаясь. Остановился перед очагом, потом повернулся лицом к столу. Пламя очага освещало его со спины, и вздыбленные волосы образовали вокруг его головы как бы огненный нимб. Тень его плясала по полу. Не двигаясь, он простоял так несколько минут, потом медленно поднял руки, чуть согнув их в локтях, будто бережно нес тело ребенка.

Назад Дальше