Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 27 стр.


– Эх, как напился! На ногах не стоит! Не догонит!

Вышел на улицу. Улица спала. Он один бодрствовал, а город спал. Сейчас он пойдет по городу, сам не зная куда, и гулкими шагами разбудит дома и крыши, азалии и агавы. Памятники сойдут с пьедесталов и обнимут его чугунными черными руками, утешая. Зачем жизнь? Зачем жить, если нет любимой?

– Что с тобой они сделают? – шепнул он сам себе твердыми, стальными губами.

«Иди, иди, – говорил Ром себе, – иди, пожалуйста, иди, не останавливайся, не оглядывайся. Никогда не оглядывайся назад».

Странный комок тьмы, черный колобок, покатился поперек его пути. Ему под ноги, мимо его ног. Ром не уследил, человек это, кошка ли, собака, а может, носуха или обезьяна. А может, птица пролетела.

Но шел – и чувствовал на себе неотступный взгляд. Птичьи круглые глаза. Зрачки окон. Слезные глаза собаки. Плывущие жадной влагой живые сливины озорной, наглой носухи. Печальные, человечьи глаза обезьяны, что все знает про человека, про его злобу и горе, только молчит.

«Кто на меня смотрит?» Оглянулся. Никого. «Смотри, смотри на здоровье».

Метнулся по пустынной улице. Вжикнула по асфальту машина. Дорогая, «Роллс-Ройс». Черный лак блеснул, мигнул уже на повороте. «Когда я стану знаменитым ученым, открою новую звезду, много новых звезд и новых планет вокруг них, я тоже стану богатым и куплю такую».

Неожиданно навстречу выкатилась старинная повозка. В ландо сидела миловидная женщина, ее гладкие иссиня-черные волосы были заколоты на затылке в тяжелый, величиной с ананас, пучок. На козлах, как пьяный, качался кучер.

Поравнявшись с Ромом, кучер свистнул в сложенные кольцом пальцы.

– Э! Мачо! Садись! Дама не будет против! Куда тебе?

Ром помахал рукой: езжай, не сяду. На груди у черноволосой женщины сверкнуло украшение – перламутровая раковина. Раковина мирно лежала в ложбинке между грудей, в низком вырезе платья. Лоб и глаза дамы закрывала невесомая черная вуаль.

«Как в старину. Как из прошлого выехали. Со старой фотографии. Может, я сплю и это мой сон?»

Цокали копыта. Лошади выворачивали шелковые шеи. Это не копыта, а кастаньеты. Сейчас он свернет за угол, и океан пахнет в лицо. Это не Мехико, а новогодний Масатлан. И они с Фелисидад еще не поужинали. Еще не поели его нелепых, горячих, невкусных беляшей. Слишком много перца! Слишком много соли!

– Мальчик, ты что бродишь один? Забирайся! Прокатимся!

Ром зажал руками уши и побежал вперед, все быстрее и быстрей.

Он метался по Мехико. Он все более становился безумным. Оказывается, безумие страшно близко, а он и не знал. Какая тьма! Только шагни туда! Он подбегал к обрыву – тьма шевелилась, вспучивалась на дне пропасти, – опять отбегал, бормотал себе: «Рано, не время, я не хочу туда». Кричал на весь Мехико: «Фели! Фели! Где ты!», а на самом деле лишь разевал бессильный рот, и беззвучный крик не достигал ни звезд, ни сердец.

Люди спали. Мехико спал. Мексика спала. Зачем она уснула так крепко, так навек!

«Господи, ведь Ты есть. Я сейчас проснусь в России, в своей детской кроватке. Я взрослый, уже давно вырос, и ноги мои сквозь прутья кровати торчат, а все в ней я, ребенок, проснусь».

Остановился. Руки взлетели над головой.

– Фелисида-а-а-а-ад!

Эхо отскочило от желтых, белых и розовых стен, от старинной испанской кирпичной кладки, от дверей стеклянных ледяных офисов, от черепичных и жестяных крыш, вернулось к нему россыпями сдавленных рыданий.

– …а-а-ад… а-а-а-ад…

«Это ад», – он поднес к лицу сжатые кулаки.

Мехико. Его рай и ад.

Его жизнь.

Его…

«Не думать. Об этом – не думать! Рано еще!»

Но уже подходила, торжествуя, подступала, обнимала обеими руками, подставляла подножку, валила наземь боль. Он знал ее. Он мирился с ней. Он восставал против нее! Он ненавидел ее!

Он пытался полюбить ее.

Он уже почти любил ее.

Потому что это была ЕГО БОЛЬ.

И больше ничья.

– Не падать, – сказали губы, – стоять! Фели! Я найду тебя!

Рука нашарила в кармане джинсов таблетки. Расковыряв упаковку, он кинул в рот сразу три. Нечем запить. Глотал и давился. На газоне дивились на него, крючащегося от боли, красные, розовые и белые тюльпаны.

Отдышался. Нагнулся. Сорвал тюльпан. Прижал к лицу. Поцеловал.

– Фели, я так целую тебя…

Брел сквозь боль вперед, все вперед.

Улицы. Улицы. Улицы.

Площади. Площади. Площади.

Каменные фонтаны. Осыпаются балконы. Вьются гирлянды резных виноградных листьев.

Сейчас на балкон выйдет девушка, в руках светильник, а может, свеча, а может, керосиновая лампа. Время смещается. Время сдвигает каменные плиты. Червь твоей боли прогрыз во времени дырку – и вышел с иной его стороны. Гляди в отверстие. Сам ползи по следу боли, как червяк. Ты выйдешь во взрыве света, в ослепительной радости. Ты забудешь все, что плохого случилось с тобой.

Фели, где ты? Твои смуглые голые ноги. Твои глаза-маслины. Твой костяной гребешок в лесу волос. Губы твои, тюльпаны, не вянут. Я знаю, что с тобой сделали. Знаю! Но это же ничего не изменит! Ни в тебе, ни во мне!

Переулки. Тротуары. Мостовые. Обточенные сотнями тысяч ног древние камни. Фели, мы взбирались на пирамиду и оттуда, сверху, видели наш мир. Никогда не ползи в отбросах, червяк! Всегда пари в небесах и гляди на горе сверху, орел!

Улицы. Площади. Подземные переходы.

Я тебя не найду. Я найду тебя.

Я – найду – себя.

Боль усиливалась. Ром понимал: дело плохо. Останавливался то и дело, вытирал обильный пот со лба, уговаривал себя: да нет, все ничего, пустяки, чепуха, бывало и хуже. Он брел, уже теряя сознание. Сердце превратилось в сплошной клубок боли, и чьи-то озорные, похожие на кошачьи, когти пытались распутать его, катали по асфальту, по крышам, по тверди черного неба.

Он, медленно погружаясь во тьму беспамятства, вывалился из-за угла – и тут увидел их. Фели и этого марьячи. Она лежала на нем. Они не шевелились. Истекали кровью.

Ноги сами поднесли его к ним. Крик вышел из груди сам. Тело существовало отдельно от него, помимо его. Он был – боль, и она одна была настоящей, жила и двигалась.

Руки схватили Фелисидад за плечи. Оторвали от марьячи. Перевернули Фелисидад на спину.

Глаза всматривались в ее лицо, торопливо, жадно, налившись ужасом и счастьем, ощупывали ее тело: «Жива! Ранена! Здесь! Нашел!»

Ром не заметил, как с асфальта медленно поднялся марьячи.

Не увидел, как взлетел нож.

– А-а! Что ты…

Лезвие мягко, глубоко вошло чуть выше ключицы. Кукарача метил в сердце. Промахнулся.

Нож скользнул вверх и вбок, от ключицы к плечу. Тело Рома медленно, медленно, как во сне, оседало на землю, оплывало горячей свечой, падало, заваливалось на бок, плыло, и руки взмахивали, разрезая тугой воздух.

– Что ты… – Изо рта толчком выплеснулась яркая кровь. – Ты…

Мысль парила. Жила отдельно. Еще жила. Летела.

Живот напрягся. Подобрался. Подтянулся. Живот был живой.

И лоб был живой: мыслил.

Ром приподнялся, лежа на дороге, на локтях.

– Ты… я… поборюсь с тобой… гад…

Марьячи крепко держал страшный индейский нож.

– Откуда ты… взялся?

– Оттуда.

Боль мешала ему говорить.

Марьячи сделал шаг к Рому. Фелисидад лежала на спине. Ее глаза неподвижно глядели в далекое пыльное небо, сквозь гарь и смог просвечивали нежные тычинки звезд.

– Я тебя убью!

Тело Рома превратилось в сгусток медной проволоки и жгуче, бредово, тягуче раскрутилось, виток за витком, вверх, с земли, навстречу Кукараче.

– Это я тебя убью!

Стояли друг против друга.

И девочка, в крови, лежала на дороге.

На пустой сонной жесткой дороге. Без машин. Без людей. Без лошадей. Без жизни.


И лежали рядом с ними, и поблизости, и поодаль трое мертвых: Алехо, Федерико и Мигель.

Они были мертвы или прикидывались?

Никто не знал.

А может, их тела сшили из тряпок и набили ватой, и вместо ртов у них расстегнутые «молнии», и серебряный замок на лоскутном шаре лица блестит каплей стекающей слюны. И можно подойти к тряпичным куклам, и ножом взрезать им животы, и медленно, полоску за полоской, вытащить из разрезов поролон, и марлю, и вату, и старые рваные газеты. Разбросать кукольные кишки по искрящемуся в лучах луны асфальту. Вцепиться в глаза-пуговицы и оторвать их. Пусть повиснут на нитках.

Кровь текла, гранатовый сок, клюквенный кислый нектар, темно-алое, черно-лиловое терпкое вино, «риоха», «салинас».

К лежащим и дерущимся в ночи на пустынной улице выбежала собака.

Собака была странная: тело длинное, поджарое, хитро-юркое, гладко-скользкое, черно-коричневое, сходное со статью добермана, а морда – огромная, мрачная, грузная, и пасть открыта, и язык до земли висит, и уши стоят сторожко, как у овчарки, и вдруг валятся, как у легавой; устрашал вид собаки, к такой не подойди не то что ночью – днем: хуже волка глядит, лапы мощные, глаза красным нездешним огнем вспыхивают.

Пес подбежал к лежащему на дороге Мигелю. Обнюхал его. Лизнул рану. Зарычал. Сунулся к Федерико. Вцепился зубами в толстую неподвижную руку, затряс, заворчал. Припал на лапы. Распрямился. Сделал стойку на Алехо. Но к нему не кинулся – рванулся к Фелисидад.

И сел рядом с ней. И морду вверх задрал. И завыл.


И откуда-то, как с Луны свалился, как из звездного решета на землю высыпался, непонятно, то ли с балкона спрыгнул, то ли из газона георгином вырос, воздух кудлатой башкой боднув, возник парень.

Парень шел и шатался, и заплетал ногами, и кусал губы, и лицо его, бледно-мучнистое, все исцарапано было, будто в рытвинах, в оспинах, в ямах. Зубы скалил – не хуже пса.

Ах ты, пес приблудный. Кусок чужой ешь и не благодаришь.

Спасибо хоть не кусаешь. А только лаешь. И лай твой хриплогорлый, надсадный.

Ночами напролет от тоски лаять можешь.

Парень сделал из тьмы в круг света шаг, еще шаг, еще шаг.

Присел рядом с Фелисидад. Рядом с собакой.

Пес выл и выл, задрав морду вверх, закрыв глаза.

Нос пса маслено блестел, испачканный кровью. Или вином. Или клюквенным соком.

Лохматый парень потрясенно потрогал бездвижную Фелисидад, глядящую застывшими глазами в высокую черноту неба.

– Сеньорита, – сказал парень. – Фелисита. Любовь моя!

И ресницы Фелисидад качнулись воробьиными крыльями.


Глаза ее стали видеть. Она повела глазами влево, вправо. Поглядела прямо перед собой, вверх. Увидела лицо парня. На ее щеках вспрыгнули две ямочки. Она силилась улыбнуться. – Хавьер, – сказала она, и ее голос отделился от нее и поплыл в воздухе, чужой и странный. – Ты что тут делаешь?

Ром сделал шаг к Кукараче.

– Таракан проклятый!

Протянул руки.

Кукарача полоснул по ним ножом.

Каменное лезвие поранило Рому ладони.

Раненный, с красными липкими руками, он все равно шел на Таракана, двигался, знал: он не упадет, – чувствовал: рана не смертельна. «Я успею. Он вооружен, а я голый, но я смогу!»

Приблудный пес вскочил и рванулся. Как с цепи сорвался.

Пес ухватил Таракана за штанину. Схватил зубами за локоть. Пес прорывался выше, вверх, к горлу, и дышал тяжело, и красный огонь в глазах подо лбом, в двух глубоких впадинах в калавере, становился коричневым, потом черным.


Ром сам не знал, как это получилось. Вывернуть руку. Завести за спину. Простой захват, но трудно это, когда рука врага с ножом. Собака выручила. Вовремя локоть Таракана куснула. Кукарача завопил, нож упал на асфальт, далеко отлетел, покатился. Звон камня о камень. Камень – кость земли, ее калака.

«Есть живые камни, Фелисидад рассказывала, они ходят вокруг горы, только очень медленно, передвигаются незаметно для людей и так обходят гору за тысячи, за миллионы лет».

Силы вырвались из груди вместе с выдохом. Ром упал на Фелисидад. Их тела образовали живой крест. Хавьер, с собачьей мохнатой головой, с песьей мордой, рот раззявлен, язык горит и исходит слюной, крепко держал Кукарачу за кисти рук, набычился, буравил врага глазами.

– Ты! Что натворил!

Кукарача сплюнул. Он весь мелко трясся.

– Это не я! Это она!

– Кто?!

– Пантера!

Он кивнул на Фелисидад. Руки девушки обнимали шею Рома. Губы шептали, что – не разобрать. Пес тоже лег на асфальт, рядом с влюбленными, положил морду на колено Фелисидад.

– Какая еще пантера, мать отдубасить твою?!

– Где… где…

Глаза Кукарачи метались. Он вертел головой. Сделал попытку высвободиться. Хавьер держал крепко. Тоскливо посмотрел Кукарача на лунный блеск далеко отлетевшего ножа.

– Ты с ума сошел, – сказал Хавьер.

Кукарача поглядел на Хавьера – и обомлел.

Вместо лица Хавьера на него смотрела морда пса.

Лохматая шерсть. Алые зрачки. Чуть подрагивает вздернутая губа над лунными клыками.

– Ты! Вон пошел!

Кукарача изловчился и пнул пса ногой в лохматый грязный бок.

Руки, кто держит его руки?!

Может, это Ром встал и опять вцепился мертвой хваткой ему в запястья?!

Искал глазами. Шарил по земле. Никого. Никого. Ни собаки. Ни девчонки. Ни чужака, ее хахаля. Никого! Ничего!

– Ничего, – глухо, пусто вылепили губы, будто свистнули в крохотную глиняную свистульку.

Пес зарычал.

– Провались, пес, – стараясь говорить холодно и надменно, произнес Кукарача, а душа уже ушла в пятки и изнутри колола их длинными иглами последнего страха. – Сгинь. Ты мне видишься. Ты снишься мне! Я! Сейчас! Проснусь!

Он понимал: сейчас пес изловчится, сделает последнее усилие, оттолкнется задними лапами от искристого, алмазного асфальта, подпрыгнет вверх, и веселые мощные зубы клацнут у него на горле, и все кончится разом. «Я слишком много сегодня у Алисии выпил текилы», – подумал он, а перед глазами вдруг отвесно, как срез скалы в горах, встала напоследок картина: отец над мертвой матерью, и мать щедро испещрена узорами царапин, ожогов и гематом, синяки образуют на ее теле, на нагих полных плечах, обнаженной груди, лице, шее, бедрах невероятную, скорбную вязь, подобную древним письменам майя, найденным людьми на тайных гробницах в золотых снаружи и черных внутри пирамидах; мать лежала лицом вверх, как давеча Фелисидад, бессмысленно и беспомощно, уже никогда не встанет, а отец низко наклонялся над ней, будто разбросанные по полу спички собирал, нагибался ниже, ниже, еще ниже, и закрывал уродливое лицо руками, и пытался задавить в себе рыданья, так давят в грозном пьяном кулаке спелый мандарин или зеленый лайм, и плакал, плакал, плакал, и вместо слез по морщинистому, как старый мятый сапог, лицу текила текла.

Глава 41. Красная «риоха»

– Фели! Ты ранена!

– Ром! Ранен!

Они ощупывали лица и раны друг друга.

– Я перевяжу!

Фелисидад ухватила себя за подол юбки и с силой рванула. Ткань с хрустом разлезлась под ее пальцами. Одна оборка, вторая. Еще взять в зубы и разделить надвое. Тогда будет совсем как бинт.

– Сядь. Подними руку!

Ром поднял руку, будто салютовал на параде. Фелисидад быстро и умело, как заправская медичка, перевязывала рану.

– Она только с виду страшная. Хорошо, он ударил вверх! Сухожилия не задел? Пошевели рукой! Покрути!

Ром послушно шевелил, сжимал и разжимал пальцы, крутил руку в плечевом суставе.

– Отлично!

Пока она делала ему перевязку, боль ушла вон из сердца.

Уходила медленно, нехотя, растворялась в ночи. Шептала: я еще приду, не надейся, что расстался навеки со мной.

– Мы живы, Фели.

Губы не слушались его от радости.

– Я-то что! – крикнула Фелисидад. – Ты – жив!

Он сидел на дороге, любуясь на ее атласную повязку.

Она села рядом, засмеялась, взяла Рома за руки, потом заплакала.

Он прижал ее к груди. Сморщился от боли.

А потом – от боли – как от щекотки – засмеялся.

– А где все? – спросила Фелисидад. – Ну, все? Где?

Огляделась.

И Ром огляделся.

Они сидели на дороге, обнявшись, смеясь и плача, и осматривались.

Никого. Ничего!

– Черт, – сказал Ром, – черт, черт…

Фелисидад подняла раненую руку и задрала рукав. Потом засучила рукав рубахи Рома. Кровь текла из-под повязки. Фелисидад прижала свою руку к руке Рома. Потерла кожей о кожу. Притиснула крепче.

– Видишь, мы теперь не только возлюбленные.

– А кто?

Он слушал очень внимательно.

– Крови смешались. Мы теперь родные.

– Мы и так родные.

Он улыбнулся. Фелисидад пальцем вытерла ему кровь, как красные усы, над губой.

– Нет. Теперь ты мой. Ты – моего народа. Моя кровь вошла в твою кровь.

– Когда у нас родятся дети, вот тогда кровь войдет во кровь.

Он почувствовал, как твердым стало ее тело.

– Не огорчайся. Что было, то было. Это испытание. У многих так. Первый блин… – он искал испанское слово, – комом. Ну, комком. Комочком.

Он слепил пальцами сдобного жаворонка из невидимого теста.

Фелисидад засмеялась:

– Почему блин комком? Каким еще комком?!

– Смейся, я люблю, когда ты смеешься. Так у нас в России говорят.

– А зачем, – черные вишни глаз влажно сияли, – блин комом?

– Ну, не все получается с первого раза. Поняла?

– А! Поняла! У нас на пруду, в парке Сочимилько, марьячис говорят: давайте играть сразу во второй раз! Нет, Ром, а где же все?

– Кто – все?

Он еще раз оглянулся.

Вспомнил все.

«Ей нельзя говорить о том, что было. Нельзя – вспоминать».

– Не знаю. Честно.

– А почему мы ранены?

– На тебя напали, и я дрался.

– Кто напал?

– Пес знает.

– А почему мы ничего не помним?

– Пьяные были.

– А где мы напились-то?!

– В кафе у Алисии.

– И кто нас так порезал, Санта Мария?!

– Пес с ними. Они все убежали. Не догонишь.

Назад Дальше