– На тебя напали, и я дрался.
– Кто напал?
– Пес знает.
– А почему мы ничего не помним?
– Пьяные были.
– А где мы напились-то?!
– В кафе у Алисии.
– И кто нас так порезал, Санта Мария?!
– Пес с ними. Они все убежали. Не догонишь.
– Что за игрушки!
– Это не игрушки. Все серьезно.
Он неподдельно, радостно хохотал.
«Ты должна мне поверить. Должна».
– Тебе больно?
– Нет. Не очень. Так, немножко. А тебе?
– Вообще не больно. Царапины.
Она тоже изо всех сил старалась его обмануть.
– Врешь.
– И ты врешь!
Оба засмеялись разом.
– Как же мы домой пойдем?
Светает. Тают звезды. Наливается синим соком агавы пыльное небо.
Фелисидад глядит на красные лужи на сером асфальте.
– Что это, Ром?
Она показывает на кровь.
И он опять врет и не краснеет, и губы кривятся в усмешке:
– Вино ребята пили. Разлили. Классная «риоха». Я пробовал. С ними. Они угощали.
Фелисидад вздыхает.
– А я в это время где была?
– Ты? Танцевала. Здесь, рядом! На террасе кафе! Тебя мальчик угостил марципановой калакой!
– А!
Кивает. Делает вид, что верит.
– День мертвых закончился, – говорит Ром.
– Ночь мертвых, скорее, – отвечает Фелисидад.
Глаза их – последние звезды. Бедра и руки играющими рыбами плывут в уходящей ночи.
– Домой надо. Мама будет волноваться! Как мы пойдем? Я не знаю, где мы! Мехико такой большой! Я никогда не была в этих местах!
И тут из-за угла выкатилось ландо. Красавица в крупносетчатой черной вуали все так же кокетливо сидела в повозке, и все так же крутил усы толстый кучер, косясь на подгулявших девицу и паренька, раскрашенных с головы до ног пятнами сурика и киновари.
– Ну, как попраздновали, молодежь? – возопил кучер. – Садись, подвезу! Энрике предлагает только один раз!
Красавица томно закатила глаза. Нарисованные брови дрогнули. Дама вытащила из-за пазухи веер, развернула его, и взмахи черных страусиных перьев растревожили сухой воздух, и волны сладких и пряных духов поплыли от фарфорового точеного личика на Рома и Фелисидад, вызывая в памяти умершие давно на сломанных и сожженных праздничных столах пироги, погибшие тосты, разбитые бокалы с дорогим вином, рассыпанные жемчужные ожерелья, рваные края старинных коричневых фотоснимков – сепия, сажа, сиена жженая, туманный негатив, ободранная за долгие века серебряная амальгама на исподе треснувших зеркал, съеденная молью бархатная обшивка семейного альбома, нежные лепестки засохшей лилии, найденной в древней книге, где еще не разгаданы смертные, живые индейские, доколумбовы письмена.
Они ехали по утреннему Мехико, и Ром держал руку Фелисидад в своей руке.
«Только не разрешать ей думать. Вспоминать. Этого нельзя».
Он мыслью сказал ей: не думай, а только чувствуй.
И она мыслью ответила: да, любимый. Я вдыхаю утреннюю прохладу и чувствую запах старинных духов.
– Вас как зовут? – спросила она даму под вуалью.
Женщина тонко и длинно улыбалась, ее изогнутые губы застыли, как нарисованные на выгибе китайского фарфора.
Фелисидад отвернулась от нее. Фыркнула.
– Не хочешь говорить – не надо… цаца…
– Я знаю, как ее зовут, – сказал Ром.
– Ух ты! Ты что, знаком с ней? – Фелисидад подозрительно сощурилась. Закусила губу. – А ну, признавайся, где с ней танцевал! А может, и…
– Ее зовут Фелисидад, – сказал Ром.
– Что ты мелешь!
Кровь медленно подсыхала на коже, поверх шелковой повязки. Фелисидад смущенно посмотрела на свои ноги. Юбка заметно укоротилась. Красавица усмехнулась накрашенными губами. Глядела на их вымазанные сумасшедшей красной краской руки, ноги, плечи. Кучер погонял лошадей.
Ландо медленно ехало по Мехико, и солнце вставало, и луна, пугаясь, исчезала за тучей, и выходили на улицы первые работники, спешили делать дело, глядели на часы, напевали, курили, бросали окурки в урны и прямо на асфальт, семенили старушки за молоком и хлебом, ибо одна за другой уже открывались молочные лавки и булочные, где так сладко, вкусно пахло свежевыпеченным хлебом, и из распахнутых дверей кофеен тонко тек запах свежесмолотого кофе, и нежно глядел Ром на Фелисидад, пожимая ей руку, и это было прекрасней всего – жить и сознавать, что все впереди.
Глава 42. Конец света
Ландо остановилось около дома Торрес. Кучер протянул руку, Ром положил в грубую толстую ладонь купюру. Дама обмахнулась веером, закрыла лицо, поверх пушистых черных перьев соленым морским блеском, плеском темной теплой волны светились ее большие, широко, по-коровьи расставленные глаза.
Ром спрыгнул первым, подал Фелисидад руку. Солнце било им в глаза. Холодное утро, ледяной озноб. Ни теплой куртки; ни легкой шубки. Днем разогреет – впору сомбреро надевать!
– Ну что, стучим?
– У нас все время открыто!
Фелисидад горделиво ударила ладонью по двери, и та распахнулась.
Ром оглянулся. Ландо медленно катило прочь по солнечной дороге. Чуть покачивалось. Пружинило на рессорах. Таяли, расплывались в пространстве сепия и серебро. Бронзовые под утренним солнцем, голые платаны мерзли, смущались своей наготы.
– Папа!
Сеньор Сантьяго спускался по лестнице. Увидел дочку – брови взъехали аж на затылок.
– Святая Мария Гваделупская, девочка моя, что это с тобой?!
Фелисидад кинулась отцу на шею. Целовала бурно, тысячекратно, как после долгой разлуки. Коричневое, с тремя подбородками, лицо Сантьяго таяло, как глыба шоколада, под дождем поцелуев.
– Папа, не бойся, это ерунда! Это все заживет! Мы…
Сантьяго воззрился на Рома, стоящего рядом. Ром постарался не опустить глаз, выдержать взгляд.
– Сеньор Сантьяго, мы попали в переделку.
– Вижу! Это ты виноват?! Паскудник!
Руку занес для пощечины. Фелисидад повисла у отца на шее.
– Нет! Папа! Не надо! Нельзя! Ром не виноват! Ром – меня спас!
– Спас? Это меняет дело! Рассказывай! Только всю правду!
– Сеньор, – Ром ближе шагнул к Сантьяго, – пожалуйста, не спрашивайте ее сейчас ни о чем. Прошу вас. Это важно. Поймите.
И Сантьяго, как ни странно, сразу понял.
Он сразу все понял, и объяснять было не надо. Ни к чему. Он провел Рома и Фелисидад в ванную комнату, сам напустил в ванну шумную горячую воду, сам раздел дочку, взял под мышки, аккуратно перенес в лохань, окунул, ощущал под скользящими, дрожащими ладонями, как ежится ее спина, как покрываются гусиной кожей предплечья и ляжки. Сам тщательно намыливал губку, сам тер ее грязное, израненное тело, оттирал, осторожно обходя зияющие раны и порезы. Фелисидад ойкала и плакала, и обхватывала себя руками за плечи, и выпирали из-под смуглого шелка кожи игральные кости позвонков. Ром стоял тут же, смотрел, медленно стаскивал с себя испятнанные кровью джинсы. Перед глазами у него плыли и лопались цветные, детские мыльные пузыри. Он слышал, как Сантьяго бормочет, причитает: «Фели, Фели, что я матери скажу, хорошо, она еще спит, надо же срочно в больницу, гляди, какие глубокие раны, и кровоточат, ах ты Господи Иисусе», – а Фелисидад то всхлипывает, то хихикает тихонько, когда отец осторожно, вздрагивая сердцем и губами, водит ей намыленной губкой под мышками и по фарфоровым, глиняным ключицам.
Подхватив Фелисидад под лопатки и под коленки, Сантьяго вытащил ее из ванны и приказал Рому вскинутым подбородком: лезь! И Ром полез. Даже воду после купанья Фелисидад не стал спускать. Тепло обняло его, закружило, как в танце. Он чуть не потерял сознанье от блаженства. Сантьяго вышел из ванной с дочерью на руках, а Ром еще целый час сидел в ванне, оживая, отогреваясь, ловя пахучий мыльный воздух ртом, окуная в горячую грязную, родную воду руки. Повязка, сделанная Фелисидад из оборок ее юбки, намокла и отяжелела, и рану щипало мыло. «Плевать, – подумал он, – все равно нас обоих отвезут в госпиталь».
Только он успел подумать об этом, как потерял сознание. Очнулся в темноте, тесноте и тряске. Он лежал на жестком, обтянутом кожей сиденье, а рядом с ним сидела Фелисидад. Через маленькое, будто кукольное, оконце он увидел затылки – шофера и Сантьяго.
– Что это? – спросил он Фелисидад и нашел ее руку.
– Urgencias, – тихо ответила Фелисидад. – «Скорая помощь».
Он закрыл глаза. Тепло перетекало из пальцев в пальцы. Он понял: сейчас опять будут врачи, только не русские, а мексиканские, и такие же капельницы, и такие же шприцы, и такие же скальпели, и все точно такое же. Только язык другой.
«Сколько же языков на свете, скажи мне», – хотел спросить он Фелисидад, и не успел, опять перестал видеть мир, черная бычья шкура накрыла его с головой, и он ощутил себя будто внутри пирамиды, а потом мощная струя нездешнего ветра выбросила его из тьмы в пустоту, и звезды прокололи его тысячью игл, а густое, как мед, лекарство не вливалось в жилы, все шприцы тускло мерцали, пустые.
Их положили в одну больницу. Их палаты находились рядом. Они узнали об этом почти сразу – медицинские сестры им об этом сказали. Ему: «Твоя-то вон там, в палате напротив», – и ей: «Парень, с которым тебя привезли, вон лежит, за этой дверью, видишь? Любуйся». Врачи им обработали раны, особенно глубокие порезы зашили – Фелисидад под общим наркозом, потому что она стала громко кричать, как только увидела над собой хирурга в маске, с иглой и кетгутом, а Рома – под местной анестезией, ну, мачо, вытерпит.
В мексиканском госпитале было гораздо чище, чем в русской больнице, – все блестело и сверкало: и дверные ручки, и спинки коек, и кнопки для вызова сестер. Рано утром приходили измерять температуру. Градусник нужно было совать в рот. Ром лежал, весь обмотанный бинтами. Кто и когда нанес ему столько ран? Он предпочитал не думать. Маячили фигуры во мгле: пес с мордой медведя, крокодил с мордой собаки, каменный нож, плывущий розовой рыбой, лохматый парень, похожий на крестьянина, и вроде лопата в руках – а может, гитара? «Все сон, кладбищенский мрамор. Бешеная сальса на могилах. Хлеб Смерти». Он облизывал губы – крошки Хлеба Смерти оставили легкий пугающий вкус: так пахнут птичьи крылья, пух ангельских волос. Сестра вынимала у него изо рта градусник и уходила, довольно посмеиваясь. И чему смеется? Ром провожал ее глазами. Когда он захотел встать и пойти к Фелисидад в женскую палату, сестра впорхнула в стеклянную дверь, протянула руки: нельзя!
– Мне хорошо, я в полном порядке! – возмущенно сказал Ром. – В туалет-то ведь я хожу!
– В туалет можно, а больше никуда, – строго сказала сестра и поправила на смуглой голове голубую шапочку.
Ночью он нарушил запрет. Жемчужный, печальный свет лился от плафонов под потолком. Ром тихо встал, стараясь не скрипеть пружинами. Ему выдали казенную пижаму, она была ему мала – руки торчали из рукавов, ноги – из штанин. Бесшумно, по-волчьи он вышел из палаты, пересек коридор. На сестринском посту горела настольная лампа. Он вспомнил больницу, где умирал когда-то и радостно, благодарно возносил Богу молитву о собственной смерти.
Через стеклянную дверь он видел – в палате напротив все женщины спали. Тихо и мирно. Сложив руки поверх одеял. Идиллия, благость. Сейчас он войдет и всех перебудит. Надо сделать так, чтобы они не проснулись.
Толкнул дверь. Фелисидад лежала на ближней к двери койке. Немедленно, будто ждала его, открыла глаза. Черные солнца ее глаз! Черные лучи ресниц! Ром встал на колени перед койкой Фелисидад и нежно, еле касаясь губами, поцеловал ее милые, любимые глаза. Одно солнце и другое.
– Ты пришел, – сказала она бесслышно.
– Фели, я видел сон.
Он взял ее руку и поцеловал смуглую ладошку.
– Какой? Когда?
– Сейчас.
– Ты пришел мне рассказать?
– Я хочу тебя видеть. Быть с тобой.
Ром сел на пол около койки Фелисидад. Держал ее за руку. Она лежала. И она вся перевязанная. «Вот чертовщина. Кто их так отделал? Зверь? Человек?»
«Ты знаешь кто. Но никогда, слышишь, никогда не произноси вслух его имя».
– Тебе идут белые бинты. Ты как невеста.
– Не болтай. Расскажи сон.
– Слушай.
Он устроился на полу поудобнее, будто хотел рассказывать сказку. Да он и рассказывал ей сказку – сон ему привиделся настолько сказочный и настолько правдивый, что он не знал, сон ли это или увиденная через линзу времени быль.
– Я видел будущее. У нас с тобой родился сын.
– Как здорово! – шепнула Фелисидад и до боли сжала руку Рома.
– Сын. Красивый здоровый мальчик. Он рос бойким и сильным. У него никогда не болело сердце. Такой смугленький, крепенький, кудрявый. И тут…
– Что ты замолк?
– Я видел во сне войну.
– Войну?
Фелисидад замерла.
Она хотела запретить Рому: «Не надо, об этом не говорят», – но не посмела.
– Война. Это было очень страшно. Я все видел. Взрывы. Огромный огонь. Ослепляет. Вместо людей – тени. Куски тел лежат на тротуаре, как… хлеб, что обмакнули в вино. Думаешь, все, вот он, конец света. О нем так много говорили, так все боялись его, и вот он пришел. Вот она, гибель всех и всего. Бред, и шепчешь себе: быть не может, и все – на самом деле. Знаешь, как это во сне бывает? Хочешь проснуться – и не можешь. Знаешь, что это сон, и…
– Знаю.
Она дышала тяжело. Ее смуглое личико покрылось каплями пота.
– Бомбы падают. Все горит. Руины. Я задыхаюсь в пыли. Зову тебя. Но ты молчишь. Я знаю – ты под завалами. Под этими камнями! Но твоего голоса нет. И тебя нет. И я кричу.
По его лицу тоже тек пот.
– Не надо! – шепотом крикнула Фелисидад.
Ром не слышал.
– И почему-то мать, моя мертвая мать, которую я не знал совсем, я вырос без нее, она умерла, погибла в автокатастрофе, когда я был маленький, очень маленький, моя мама, да, да, я видел ее, я понял, что это она, мама моя, спасает нашего сына, внука своего, от взрывов. От смерти.
– Как… спасает?
– Просто. Самолет летит, чтобы сбросить бомбу. А сын наш – вот он, передо мной. У моих ног. Малютка. И ногу мою обнимает. Жмется ко мне. А мама наклоняется быстро и хватает его. И поднимает на руки. И бежит с ним! Бежит! Я кричу: мама, ты куда! Ты сейчас умрешь! В тебя снаряд попадет! Ты сгоришь! А она оборачивается на бегу… и так странно, прекрасно… улыбается мне. Ослепительно улыбается! Во весь рот!
Фелисидад круглыми ямами глаз, всей кожей, каждым пальчиком и каждым волоском впитывала, всасывала страшную сказку.
– Я вижу, как она бежит. Мелькают в пыли ее пятки. Она крепко прижимает к себе нашего сына. Закрывает его головой. Шеей. Грудью. Руками. Рукавами. Всей плотью. Всей жизнью! Бежит все быстрее, быстрей! А в нее бьет огонь. Огненные реки с неба. Огонь ударяет в ее следы. Спереди. Сзади. А ее не может поразить. А мальчик, наш сын, плачет. Я слышу издалека его плач. Слышу его, понимаешь?!
Фелисидад все сильнее сжимала его руку.
По ее смуглым щекам медленно текли золотые ручьи слез.
– И вдруг они оба будто проваливаются под землю. И там, где моя мать бежала, громадная черная яма. Я бегу к этой яме. Задыхаюсь. Добегаю. А там не просто яма, а лестница вниз. Бегу вниз по лестнице! И попадаю в огромный подвал. Там сидят люди. Они пережидают налет. У них у всех белые, синие лица. Как мертвые. А у моей мамы лицо живое. Розовое. И у нашего сына живое. Мать держит его у груди и гладит по черным кудрявым волосам. И целует, целует.
Слезы затекали в приоткрытый рот Фелисидад, стекали по тонкой ее шейке.
– И что… потом? Кончилась война?
Ром вытер пот с лица ладонью.
– Кончилась. А как же. Все войны кончаются. И эта кончилась. И вот наш сын вырос. И знаешь, кем он стал?
– Кем?
Фелисидад дрожала, как на морозе.
– Астронавтом. Он очень любил звезды. Он с детства любил глядеть на звездное небо. Знал, где восходят все звезды и планеты: алмазная Венера, красный Марс, яркий цветной Сириус, желтый Юпитер, синяя Вега. Он выучился на астронавта и полетел в космос. Он хотел увидеть звезды близко. Он полетел на Марс. В составе международной экспедиции. И эта экспедиция вернулась. На Землю. Вернулся корабль. И он вернулся.
– Наш сын?
– Да. И в огромном дворце, я видел это, устраивают торжественный прием. Зал будто бы отделан черным и зеленым мрамором. Или лабрадором. Синие искры в камне вспыхивают. Как звездное небо. Встречают астронавтов. Прием в их честь. Президенты, владыки, высокие персоны. Высший свет Земли. Так красиво! Накрытые столы. На столах чего только нет! Я таких яств живьем никогда не видел. Красота… неописуемая. Астронавты, что с Марса прилетели, в ряд стоят посреди зала. Все в черных костюмах и белых рубашках. И наш сын среди них. Такой красавец!
– Красавец, – эхом повторили соленые губы Фелисидад.
– И я его вижу. Близко. Вот как тебя. Потому что близко стою. Рядом. И вдруг…
– Что – вдруг?
– Из толпы гостей выходит женщина. Полная, грузная. Пожилая. Даже старая. Еле плывет по залу. Важная дама. В длинном, до полу платье. Платье искрится, переливается, тоже все в блестках, в звездах. Такая ткань, не знаю, как по-испански…
– Парча.
– Да, парча. Идет знатная старуха. Все вперед и вперед. Важно идет, гордо. Голову откинула. Седые волосы на затылке в пучок уложены. Воротничок у платья белый, снежно-белый, отглаженный. Морщинистые руки без колец. И в ушах серег нет. Идет без украшений. Только глаза горят. Черные. Как у тебя. Идет. Медленно, торжественно… Плывет. Как царица.
– Да…
– И подходит к нашему сыну. И наш сын глядит на нее. И узнает ее. И бросается этой старой женщине на грудь. Обнимает ее… крепко-крепко… сильно-сильно. Головой прижимается к ней. И я слышу, я ведь рядом стою, как он шепчет: как хорошо, что ты пришла. Я ждал тебя. Я знаю тебя. Я узнал тебя!