Ей и этого хватит. Богатая или нищая эта девчонка? Приходит, пляшет.
Ну и пусть приходит.
Фелисидад мазнула красной юбкой по лицу коленопреклоненного марьячи. Попятилась. Таракан встал, перебирал струны гитары, усмехался. Его выпученные, как у рака, глаза насмешливо кричали: «Да нет, не трону я тебя, не изнасилую, танцуй, живи!» Фелисидад повернулась к нему спиной, пошла к столику Алисии, нахально вертя задом. Села. Алисия вытащила из кармана две бумажки. Шмякнула их об стол. Деньги вымочились в вине и жире. Алисия резко подвинула песо к Фелисидад кулаком, сдула пепел со стола: она никогда не могла стряхнуть пепел с вечной сигары в пепельницу, всегда – мимо: на юбку, на пол, в бокал с вином.
– На. Бери. Заработала. Классно пляшешь, детка. Далеко пойдешь.
Фелисидад засунула деньги за лиф.
«Бойкая. Еще нетронутая! Испортят быстро».
– Ты, – хрипло выдохнула Алисия и подалась к Фелисидад, грудью легла на стол. – Ты откуда? Откуда ты ко мне шастаешь? А? Где ты живешь?
– Как «где»? Здесь. В Мехико.
– Мехико большой. Ты одна? Ты богата? А может, ты чья-то дочка? Ну, крутого дядьки? Отловит он тебя тут у меня – меня пришьет!
Язык Алисии уже заплетался.
Фелисидад накрыла смуглой ладошкой ее руку.
– Алисия, тебе не надо больше пить. У нас большая семья. Много народу. Клан, – она усмехнулась, зубы блеснули. – Мой отец держит автомойку. Вместе с моим дядей. Все? Ты довольна?
– Довольна, – Алисия точь-в-точь повторила ее улыбку, – до-воль… на…
Упала головой на стол. Посуда на столе зазвенела от удара лба о столешницу. Марьячис заиграли новую музыку. В кафе входили люди и из кафе выходили; усатый Таракан внимательно следит за Фелисидад – останется? Уйдет? Судомойка Ирена тишком подкралась к задремавшей пьяной хозяйке, запустила руку ей в карман. Таракан успел подшагнуть, дать судомойке подножку. Она растянулась животом на полу, стискивая в воровском кулаке пачку песо.
– Это наши деньги, сеньорита, – очень вежливо сказал усатый Таракан, за локоть поднимая с пола Ирену, аккуратно вынимая деньги у нее из руки. – Наши. Поняла? Запомнила? Больше так не будешь?
Ирена с ужасом глядела на нож, выдернутый усатым марьячи из кармана джинсов.
Бедная судомойка таких ножей никогда не видала.
Лезвие прозрачное. Чуть розовое. Из розового, грубо обточенного камня. Все в сколах, в царапинах. Наверное, страшно острое. Страшный нож. Чуть лезвием таким по животу проведешь – все кишки мигом наружу. Рукоять спокойно лежала в плотно сжатом кулаке Таракана. Из кулака торчал край рукояти. Он изображал череп.
Зубы скалятся, высунут наружу каменный язык.
Горят белые хрустальные глаза. Горят под белым каменным лбом.
На странный дикий нож глядела не только Ирена.
Фелисидад, наклонившись к колену, пылко поцелованному тощим Тараканом, и якобы поправляя юбки, исподлобья, жадно тоже глядела на него.
Глава 11. Не приговор
Ром счастлив: бабушка прозрела!
Она просыпалась и крестилась: Боже, спасибо тебе, я вижу свет! Ром распахивал белые, похожие на простыни шторы, и гостиную заливало хмельное синее вино неба, крепкое золотое вино солнца. Бабушка смеялась, как пьяная. Тихонько вставала, и под ручку Ром вел ее в душ. Ласково водил намыленной губкой по сморщенной спине, в грубых бурых, серых наростах старческих бородавок. Мыл ей голову, как ребенку. Бабушка отфыркивалась, терла лицо ладонями под нежными струями душа. Она не стеснялась перед внуком, уже взрослым парнем, своей ветхой, жалкой наготы. Она уже была не женщина: сухой предзимний лист, раскрытая старинная шкатулка с пожелтевшими жемчужными бусами на черном дне.
Ром счастлив: бабушка прозрела! Она все видит! Видит сваренное всмятку яйцо, вставленное в старинную, времен бабушкиного детства, пашотницу. Видит светло-зеленые листья салата – Ром аккуратно нарезает их сверкающим ножом на кухонной доске. Видит картины деда по стенам; видит рисунок покойного кота Фильки, вставленный в рамку – это Ром сделал, это Ром сам нарисовал. Видит свои руки. Видит свои ноги. Видит ветки вербы, они стоят в темно-синей, с золотой розой на боку, вазе с прошлогоднего Вербного воскресенья. Видит икону Божьей Матери – дешевую, бумажную, сусальную, такую родную, Казанскую! И нагоревшую, темного воска, церковную свечу перед ней.
А Ром знай накрывает на стол, он такой быстрый, он снует туда-сюда, как заправский официант, смеется, и бабушка видит – у него такая прекрасная, солнечная улыбка!
«Господи, неужели это мой внук, – думает бабушка, – и он живой, и я жива. И вижу, вижу!»
Ром сам намазывает бабушке бутерброд маслом. На столе баночка красной икры. Бабушка недоуменно глядит на баночку и спрашивает Рома:
– Ромушка, а это что такое? Вареная морковка?
Ром хохочет, нож уже подцепляет икру, нож летает, порхает, все делает сам по себе, а руки Рома лишь помогают ему.
– Икра, бабушка! Кетовая!
– Откуда?
– Я купил!
– Господи, как «купил»?!
– Бабушка, на деньги! Я же работаю! Учусь и работаю! Ты разве не знала? Ты знала, да просто забыла!
Бабушка кивает лохматой белой головой: да, да, конечно, я знала, но забыла! А сейчас вспомнила!
– А на кого ты у меня учишься, детонька?
Бутерброд, густо намазанный красной икрой, в дрожащих пальцах старухи. Зернышки икры – горящие рубины. Даже страшно есть такую драгоценность. Бабушка тихо кладет ресторанное кушанье на чистое блюдо. Смотрит. Любуется. Плачет.
– На физика, бабушка! Я в университете учусь! А еще подрабатываю немного! Ну, чтобы нам на еду хватало хорошую! Ты должна у меня хорошо питаться! Я за этим слежу!
Ноздри втягивают запах кофе. Ром любит кофе. Он наливает его в чашку, дымящийся, черно-дегтярный, из старинной медной джезвы.
– Бабушка, а тебе я чайку заварил!
Это самый счастливый завтрак на свете. Они веселятся, как дети.
Они едят и пьют, они улыбаются и смеются.
Они вроде бы человеки, и они два ангела.
Так думает Ром, выливая остатки кофе из джезвы в чашку.
А после завтрака, утерев рот салфеткой, бабушка поет.
Она поет Рому самую радостную песню. Радостней не пела никогда.
Ром, откинувшись на спинку стула, слушает, закрыв глаза.
Он с ужасом думает: ей так много лет, она дрожит, как на ветру листок, она вот-вот уйдет от него так далеко, что он никогда ее не увидит больше, – а голос, голос услышит ли он?
Неприметно, тайно, исподволь подкрался жар.
Сначала чуть болела голова. Потом начало ломить и выкручивать суставы. Потом холодный пот потек по спине, а потом горячий, и зубы забили чечетку, выстукивали невнятный, безумный ритм. Зубы танцевали отдельно от тела.
А тело уже полыхало. Горело. Ярким пламенем. Невидным. Неслышным.
– Бабушка, кажется, я заболел! – прохрипел Ром, лежа на кровати в своей спаленке. Встать не было сил.
Бабушка сидела на диване, на плоской подушечке, и, вооружившись громадной лупой, читала «ОБЩЕДОСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона и разглядывала в лупу лунные кратеры, марсианские каналы и спутники Юпитера на старинных гравюрах. Она подняла тяжелую, как утюг, голову. Глаза ее слипались: ей хотелось спать. А Ром обещал ей на ночь горячего чаю, и с медом. С настоящим липовым медом. Он сам купил. Умница мальчик.
Что это с ним?
Кажется, он что-то сказал?
Старуха отложила Фламмариона, заляпанную жирными пальцами лупу, тяжело разгибая спину, встала и подбрела к лежащему на кровати внуку. Он походил на распластанную камбалу. Глаза глядели и не видели. Красные белки. Губы потрескались. Кончик языка торчит между зубами.
Бабушка положила руку на лоб внука – и отдернула ее.
– А! Какой жар! Ты захворал! Ты…
Она, суетясь и спотыкаясь, ринулась в гостиную, чтобы открыть секретер – там лежали припасенные впрок лекарства, – чуть не упала, ухватилась за край черного пианино «Красный Октябрь», затрещал серебряный ключ в заржавелом замке секретера, на руки бабушке вывалились пачки и коробочки с таинственными надписями, она шарила руками в секретере, давила таблетки, как клопов, гребла к себе, к груди и животу, выгребала все то, что изобрели люди для того, чтобы вылечить болезнь, а может, усугубить ее, – и наконец глаза ухватили знакомую надпись, и бабушка, чувствуя, как слабеют от страха руки и ноги, зажала лекарство во рту, как собачка, и так, с упаковкой в голых деснах – фарфоровые ее зубки мирно покоились в чашке в буфете, – прошаркала обратно в спальню.
Ром лежал. Тело разлилось, растеклось по кровати. Не тело – тесто. Горечь и огонь. Страх и боль. Он заболел!
Я тебя вылечу, мальчик мой…
Выплюнула упаковку в ладони. Растеребила, разорвала отчаянно. Таблетки, белые пуговки, зачем вас к жизни человечьей пришивают?!
Толкала Рому в губы, в зубы.
– Пей, мой родненький… глотай! Проглоти… ах, водички нет, сейчас принесу…
Она, заплетаясь ногами, побрела на кухню, к чайнику, к кувшину, налила воды в стакан, поспешила обратно – и упала посреди гостиной, растянулась на гладком деревянном полу, стакан разбился, вода лилась вдоль половиц, втекала в щели, утекала навек, и бабушка, лежа животом на холодном полу, заревела, завыла – от боли, обиды и тоски, от досады на себя, немощную, глупую.
– Ромушка… я сейчас!.. Ты не волнуйся… я поднимусь… я…
Долго вставала, раненый зверь. Полезла в буфет. Вытряхнула искусственную челюсть из чашки. Опять побрела на кухню. Схватила кувшин. В чашку плеснула воды. Когда с водой в вытянутых, отверделых от ужаса руках подошла к кровати – увидела: таблетка прилипла к губе Рома белой родинкой.
Он шумно глотал. Вода. Пить.
– Еще пить!
Старуха еще сходила за водой. Намочила полотенце. Приложила ко лбу Рома.
Села на край кровати.
Ром уже терял сознание. Жар поднимался. Лицо красное, как помидор. Веки синие. Дышал часто, по-собачьи. Бабушка пощупала ему пульс. Ее лицо вытянулось. Она увидела себя в трюмо напротив: белая, с белыми космами и белым, как мел, лицом, старуха сидит близ больного, а чем больной болен, не знает никто.
Она одна знает. Она.
Она, и лишь она его вылечит.
Она не будет звонить врачам. Врачи залечат. Она не даст его в больницу увезти. Дома. Только дома. Она знает, что делать.
Всю ночь Ром бредил. Он мотал головой по мокрой от пота подушке и бормотал, и кричал. Он кричал: «Улитка! Раковина! Кохлион! Спиральная структура материи!» Он шарил руками у себя по груди, цепко хватал нательный крестик, пытался порвать крепкую белую нить. Нить врезалась в шею, и Ром плакал. Бред длился, тянулся, не обрывался. Бред мучил и насмешничал. Ром бредил и понимал, что он бредит, но не мог бороться с бредом на равных. Он оказался слабее.
Жар то спадал, то взрывался опять. Бабушка всю ночь сидела на своем диване, не спала, прислушивалась к несвязному бормотанью внука. Молилась. Крестилась. Картины деда на стенах горели в ночи тусклыми, темными кострами. Темным, посмертным пламенем горели.
Утром бабушка подошла к постели – внук лежал на удивленье спокойно, тихо.
Старуха протянула слабую руку и потрясла Рома за плечо.
– Ромушка! Солнышко! Проснись!
Рома сознанье покинуло.
Бабушка опустилась на колени возле его изголовья.
Мокрые холодные полотенца. Горчичники. Теплое кислое питье. Выжать лимон в воду, да побольше. Таблетки. Еще таблетки. Именно эти таблетки. Они помогут. И уши, уши растирать! Так восстанавливается кровообращение в голове.
Когда Ром очнулся, бабушка закрыла глаза и прошептала: «Слава тебе, Господи, ныне и присно, и во веки веков, аминь!»
И снадобья опять; и питье, много питья; и калина, толченая с сахаром; и растирания скипидаром, смолой живичной; лучше народных рецептов нет ничего.
Болезнь – тайна. Как все на свете.
Болезнь дается зверю и человеку лишь для того, чтобы ощутить себя живым. Чтобы помолиться об избавлении от темного, злого. Чтобы, лежа в немощи, вкусить сполна счастье забытья и радость выздоровленья.
Болезнь Рома прошла, как проходят все болезни на свете, если не смертельны они. Жар спал. Бред покинул его. Лицо побледнело, а потом на скулы взошел здоровый живой румянец. Он еще лежал, не вставал, и бабушка готовила ему еду, как в детстве, и приносила в кровать на старом черном подносе, расписанном алыми розами, маками и тюльпанами. Он уже улыбался, сам добирался от кровати до туалета и обратно и смешно шутил: «Бабушка, ты лучше любой медсестры, да только у нас дома нет утки и судна, как в больнице, и ты не умеешь их подавать».
Ром не знал, что у его болезни есть продолженье.
Люди ничего не знают о том, что будет завтра; и зачем им знать?
Разве не лучше жить, радоваться жизни, улыбаться ей, ничего о ней не зная?
Однажды на занятиях в университете ему стало плохо. Боль возникла в груди, слева. Он замер, вытаращил глаза и схватился рукой за грудь. Мял ее, тискал. Укрощал боль.
Сосед толкнул его локтем в бок:
– Эй, старик, ты что это, а?! Что это с тобой такое?! Плохо, что ли?! – а Ром уже падал, валился на скамью лекционного амфитеатра, и сосед подхватил его, прижал к себе и нелепо, клекочуще крикнул, петухом кукарекнул: – Э-эй! Люди! Доктора-а-а!
Профессор прервал лекцию. Вызвали «Скорую». Рома отвезли в дежурную больницу, положили на койку, сделали один укол, другой, третий, поставили капельницу. Он, лежа под сырой больничной простыней с черным пауком казенной печати на уголке, равнодушно следил, как из капельницы ему в жилу, по узкой прозрачной трубочке, перетекает спасение. Жизнь.
– Что такое жизнь? – спросил он себя.
И не было ответа.
Старый суровый доктор, похожий на древнего воина, в высокой белой шапке-митре, с фонендоскопом на шее, как с царским ожерельем, спросил его на обходе, покачиваясь на табурете около его койки:
– Вы перенесли инфекцию?
– Да, гриппом болел, тяжелым, – кивнул Ром.
Доктор прикрыл глаза набрякшими веками.
– Ну вот. Да. Понятно. И чем лечились?
– Бабушка лечила, – еле слышно прошептал Ром.
– Бабушка! – заорал доктор. – Бабушка! И чем?! Чем?!
Чаем с лимоном. Аспирином. Калиной.
– Калиной-малиной! Неучи! Дилетанты! Вместо того чтобы… Ты, парень, после гриппа твоего перенес… это! А может, и еще вот это! – Из врача посыпался сухой горох странных латинских названий. – И теперь у тебя сердце взвыло! Подкачало, да! Грохнула бабушка сердчишко твое! Вот она, дремучесть наша! О проклятье!
Доктор поднял руки. Ром смотрел на него снизу вверх, лежа на койке, на вдавленной глубоко, как гамак, панцирной сетке.
– Доктор, что у меня?
Он постарался спросить это как можно спокойнее. Бесстрастней.
– У тебя-то? О Господи! А тебе легче станет, если скажу?
– Легче, – кивнул Ром. Глаза его уже наполнялись слезами. Хорошо еще, лежит, может, не вытекут.
Доктор выкрикнул мудреное название болезни. Ром глядел, как глухой.
– Понял?! А, да ты все равно не…
– А это навек? В смысле, на всю жизнь?
– Навек-навек… Короче, да, парень, с этим ты теперь будешь жить! Жить-поживать! Добра наживать! Да ну, не дрейфь! С этим делом люди до ста лет живут! Если, конечно, соблюдать все предосторожности! Ну, многого тебе нельзя будет, конечно, да! Но ты не кисни! Это ж не приговор. Ты! Слышишь! Не приговор!
Слезы все-таки вытекли из углов глаз. Быстро стекли по вискам на подушку.
Больничная жесткая подушка, старое птичье перо мгновенно впитали соленую влагу.
Глава 12. Ночь благодарения
Пришла больничная ночь, единственная из ночей.
Он не забудет ее никогда. Сколько бы ни прожил на свете.
Сперва ему стало плохо. Тьма подступила незаметно, неслышно. Начались перебои, сердце стало стучать не так, как обычно: странно, быстрыми сдвоенными ударами, а между ударами – паузы, провалы. Пустота…
Пустота все увеличивалась, все росла, и вот уже Ром на локтях напуганно приподнялся на кровати и слабо крикнул соседу по палате: «Эй! Врача! Худо мне…» – и тут пустота захлестнула ему горло петлей, и все потроха странно провисли в нем, ухнули вниз, в пустоту эту, и полетели, и он полетел, а куда – не знал и не понимал.
Вместе с полетом пришла боль. Не такая, как дома. Резкая и сильная, словно его кромсали изнутри ножами. Он уж думал: вот, все, боль достигла границы, а дальше может быть только ужас бессознанья, – но нет, он все видел и чуял, а боль все росла, и тогда он жалко, постыдно заорал. Вернее, ему казалось, что он кричит: на самом деле он кряхтел и беспомощно, как новорожденный щенок, разевал рот.
Он не слышал, как вокруг него бегают ходячие больные, сестры и санитарки; не видел, как к нему катят грохочущую каталку, не чувствовал, как торопливые, жесткие, истеричные руки ухватисто, зло перекладывают его с койки на каталку и везут, везут.
Грохочет по каменным плитам, от жизни к смерти, железная повозка. Белизна реанимации режет глаз, но не видят сейчас его глаза. Они видят изнутри только боль. Они видят боль в лицо.
И лицо у боли страшное, уродливое, дикое, у нее распяленный беззубый рот, у нее распатланные, развитые вокруг башки волосы-змеи, у нее выкаченные яйца-глаза, у нее подбородок, дрожащий от жадности и вожделения. Она тебя присвоит, пожрет. Не успеешь ускользнуть!
Он не ощущал, как кучка снующих врачей подсоединяет к его телу трубочки и иглы, как кричат что-то об электрических разрядах, как тело его крупно, безысходно содрогается под острым мгновенным током. Он был лицом к лицу с тем, чему имя было – Ничто, и сам он на миг стал Ничем, и это, может, было счастливей всего.