Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


– Еще! Еще! – вопил хриплый голос. Ром не слышал. Еще ток, и еще содроганье. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращенье мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?

Тело не может без души. Не может.

Так что же такое тело и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!

Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!

Кто – дай?! Кому – молитва?!

– Синусовый ритм! – проорал тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. На грудь Рома капал с чужого лба чужой пот. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и делал прямой массаж сердца. Операционная медсестра, дрожа с ног до головы, умело, холодными руками, делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.

Если остановится – такого больше не будет никогда.

Хирург отошел от операционного стола. Махнул рукой ассистентам: зашивайте! Под сдвинутыми ребрами, под туго затянутым кетгутом, под слоями бинтов скрылась оплетенная артериями и венами, как бутыль с вином – гибкой лозой корзины, сердечная сумка. Хирург шагнул в предоперационную, тяжело выдохнул. Операционная сестра ловко всунула ему в зубы горящую сигарету. Уже прикурила. Хирург стоял с поднятыми вверх окровавленными руками в перчатках и курил, пыхая дымом, не берясь пальцами за сигарету. Сестра стянула с него перчатки. Он сунул руки под струю ледяной воды, долго мылил руки мылом.

Обернулся к столу, на котором, распластанный, лежал Ром, крикнул:

– Как ритм?!

– Синусовый, – отвечали ему, – все в норме. Вытащили.

– Вытащили, – хмыкнул хирург, – все-таки вытащили, ну, я же говорил, вытащим, – чистыми мокрыми пальцами наконец ухватил сигарету, затянулся жадно, мощно. Дым вылетел из ноздрей и изо рта, и операционная сестра тихо рассмеялась, а потом закрыла рот ладонью.

Над головой Рома раздавались команды: ввести это лекарство, и вот это, и еще это. Не перекладывать на койку. Пусть пока лежит на столе. Укрыть простыней. Нет, еще одеялом, здесь холодно.

Он очнулся неожиданно. Когда никто не ждал, и он сам не ждал тоже.

Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь насквозь пронизана призрачным звездным светом. И еще светом снега.

Снег – самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.

Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.

Снег – свадьба земли. Снег – саван земли.

А может, родильная простыня?

Ром открыл глаза. Как ни странно, он осознал себя сразу. И то, что случилось. Он понял, он – в больнице и его оживили. Он умер, и его оживили. Грудная клетка была закована в лютый твердый холод, он поднял слабую руку и ощупал повязку, потом постучал пальцем по марлевой обмотке. Раковина. Он – улитка, и он – внутри ракушки. Улыбнулся, но не вышла улыбка. Вышла кривая усмешка, полная невылитой из тела боли.

Боль. Где она? Боли не было. Тупое глухое нытье под ребрами, будто постанывал кто-то: а-а, а-а. Ах да, это он сам стонал. Усилием воли он прекратил стонать. Стыдно же. Соседи? Повел головой вбок. Никого. Он лежит в странной палате один. Сколько здесь приборов, столов, ящиков, трубок, мигания цифр на живых экранах! «Я будто лечу в космическом корабле», – подумал он, и ему захотелось рассмеяться, но он не мог.

Он не мог ни смеяться, ни плакать.

Мог только думать.

И он стал думать.

Он лежал, вытянутый, как в могиле, на странном узком столе, и думал так: «Я живой! Господи, я живой! И какое же это счастье! Господи, – думал он, – какое счастье жить, вдыхать воздух, он пахнет спиртом, он пахнет резиной, пахнет хлоркой и известью – недавно тут белили потолки, – пахнет горечью неведомых лекарств и немного – хлебом, а, это санитарочка забыла на подоконнике пакет с надкусанным пирожком, вот и пахнет тестом и вареной капустой. Господи, вот огромное окно, оно незашторено, и за ним звезды. Он видит их отсюда. Они горят ровно и ярко. Зимние звезды всегда очень яркие. Самые яркие. Видно ли отсюда, из больничного окна, любимый Сириус, Господи? Нет. Шею извернуть! Все равно не увидишь. А что видно? Какие созвездия? Ага, Орион. И пояс Ориона, вот эти три звезды, и на плече охотника – пылающую Бетельгейзе. А чуть пониже – Беллатрикс. Орион над зимней землей! Над зимней его страной!»

– Россия – зимняя страна, – пробормотали губы, – и я – зимний человек. Я переплыл зиму. Я пережил смерть. Свою смерть. Я еще раз родился, и значит, мне теперь ничто не страшно.

Он улыбнулся этой радости. «Спасибо, Господи, я излечился от страха. Это не значит, что я перестал бояться! Я буду бояться, буду пугаться! Я же живой человек! Но теперь, Господи, Ты слышишь, теперь я перестану бояться ухода, ведь это оказалось так просто – уйти. И еще я знаю, Господи: там, у Тебя, ничего нет, хоть во всех книгах и написано: там, у Тебя, что-то такое есть, ну, жизнь, вроде как ее продолженье, и человек, уйдя к Тебе, все чувствует, помнит и знает. Нет! Я теперь знаю: это не так. Там пустота ночи, полной звезд! Там холод и тишина! Но звезд не видно и тишину не слышно. Человек там пуст и недвижен. Для него больше нет ничего.

Там – нет. Все – здесь и сейчас. Ты слышишь, Господи?! Здесь! И теперь!

И я благодарю Тебя, что Ты вернул меня сюда, к Себе. Потому что Ты здесь. Ты здесь везде. В этом надкусанном пирожке в целлофане. В мерцании осциллографа. В шевелении шторы, сшитой из казенной простыни, на сквозняке. В моей зашитой кетгутом ране. В моих пальцах. В моих ладонях. В моих глазах. Они закрыты. Но слезы текут. Глаза плачут. Горячие слезы. Они живут!

Господи, я лежу на этом столе, как мертвый, проткнутый иголкой жук из моей детской коллекции лежал на вате в картонной коробочке, и вдруг он ожил, и расправил надкрылья, и зажужжал, и я заплакал, наблюдая возрождение убитой жизни, и трясущимися руками вытащил иглу из хитинового черного тела жука, и выбежал на улицу, и подбросил его в воздух, а раненный иглой жук бессильно свалился на землю, и еще горше плакал я, и хватал жука, и гладил его, и дышал на него, и кричал: ну оживи! оживи, пожалуйста, прошу тебя! – и жук все-таки ожил и полетел, тяжело воспарил, сумасшедше жужжа, и я видел, как растаял он в небе! Вот так же настанет день, я раскину руки – и поднимусь с этого стола, из могилы этой железной, и полечу!

И буду кричать, все время кричать: Господи, спасибо! Спасибо, Господи!

Ты держал меня в Своих руках, а я думал: это бабушка меня держит. Ты принял обличье бабушки, и я не видел лица Твоего. Настанет день – Ты улыбнешься и снова возьмешь меня в руки Свои, и спрячешь сначала за пазухой Своей, как малую птичку, как седую собачку, а потом положишь Себе на ладонь, рассмотришь: драгоценные, белые кости твои, старик, Ты скажешь, драгоценные серебряные волосы твои и морщины твои! – и, как изогнутое старинное серебро, положишь меня в шкатулку Свою. Туда, где хранятся все мертвецы, самые великие сокровища Твои».

Он не понимал, почему разговаривает с Богом. Он никогда не верил в Него, тем более не говорил с Ним. Это произошло само собой. Он так не хотел. А вот так получилось.


Когда вылились все слезы – кончились восторги. И замерли все слова. Ром утих, перестал шептать и невнятно молиться. Он умиротворенно уснул, чувствуя, как медленно вливается в жилы целебное снадобье из тонкой прозрачной трубки. Левый бок ныл и болел, исчезал мороз анестезии, приходило и расцветало живое страдание. Теперь он радовался боли, готов был перетерпеть ее – любую: боль была признаком жизни, и ему очень хотелось жить.

Ром выписался из больницы, пришел домой, изо всех сил бодрился. Карманы и сумка набиты не конфетами – лекарствами: купил по дороге в аптеке. Бабушка открыла дверь – и замахала руками: внучек, как же ты похудел! Тебе надо отъесться! Я тебя откормлю!

И варила, жарила, парила, стояла на кухне бессменно, пока ноги не подкашивались и в голове не кружились, вальсируя, знойные пары. Ром угрюмо сидел в спаленке. Учебники, книги, тетради. Цифры, формулы, знаки. Диаграмма Герцшпрунга – Рессела. Сфера Шварцшильда. Черная дыра. Жизнь, ты черная дыра. А смерть – белая: ступишь туда – и сиянье ослепит.

Он до болезни не знал, где у него находится сердце.

Теперь он то и дело прислушивался к тому, что происходит у него слева, внутри исхудалой груди, под ребрами: бьется? Болит? Колотится? Жалобно плачет?

Сердце стало живым и капризным, маленьким зверьком в клетке ребер, влажной улиткой, что ползала взад-вперед по кровавым потрохам. Он не знал, чем его улестить.

А бабушка не знала, как развлечь и ободрить его.

Она могла только петь.

И она пела.

Держа на коленях «ОБЩЕДОСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона, лупу в одной руке и старинный янтарный наперсток – в другой, бабушка пела Рому о дальних странах, о соленых теплых океанах, о громадных белых раковинах на их берегах; о смуглых девушках, что танцуют танго и сальсу, самбу и румбу; о зловещих мачо с острыми ножами в кулаках; о солнечных сомбреро и ярких, как красные атласные флаги, попугаях в зеленой лаковой листве. Ром слушал и забывал о боли в сердце.

А бабушка не знала, как развлечь и ободрить его.

Она могла только петь.

И она пела.

Держа на коленях «ОБЩЕДОСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона, лупу в одной руке и старинный янтарный наперсток – в другой, бабушка пела Рому о дальних странах, о соленых теплых океанах, о громадных белых раковинах на их берегах; о смуглых девушках, что танцуют танго и сальсу, самбу и румбу; о зловещих мачо с острыми ножами в кулаках; о солнечных сомбреро и ярких, как красные атласные флаги, попугаях в зеленой лаковой листве. Ром слушал и забывал о боли в сердце.

– Бабушка, откуда ты знаешь песни про дальние страны? – спросил старуху Ром.

В ответ услышал:

– Я никогда ничего не знаю, я всегда пою, что чувствую. Ты выпил на ночь лекарство?

Рома покоробило. Хоть на миг он хотел забыть о болезни.

Он поцеловал бабушку в темя и пошел спать.

Плотно закрыл за собой дверь спаленки.

Лег на кровать, не раздеваясь.

И не спал всю ночь.

И всю ночь за окном шел холодный дождь.


Дождь стучал и стучал по карнизу, по сердцу стучал.

В ритме сердца стучал.

«Я буду.

Я буду бороться.

Я буду сопротивляться.

Я хочу жить! И буду жить!

Я нравился одной студентке, кудрявой девочке. И девочка нравилась мне. Мы даже начинали дружить. Даже спали вместе на ее узкой коечке в общежитии. Девочка была беленькая, маленькая, как куколка, и, кажется, очень одинокая. Ухватилась за меня, как за соломину. Чтобы выплыть. Откуда? И куда? Мы недолго встречались. Она бросила меня сама. Ради взрослого, намного старше ее, мужчины. Она занималась с ним английским языком. Он дарил ей букеты. А я ей ничего не дарил. Как ее звали? Я помню. Но не скажу! Не хочу вспоминать! Она репетировала этого мужика, и она с ним легла в постель! Не хочу ее осуждать. Не буду! Я для нее был мальчик. Мальчишка. Студент. Она однажды была у нас дома, изучающе глядела на бабушку. Бабушка не понравилась ей. А она не понравилась бабушке, я видел, но бабушка тщательно скрывала это: накрыла на стол, подавала сосиски с картошкой, помидорный салат, апельсиновый сок. А она съела сосиски, выпила сок да и спрашивает так вызывающе: «А орехов у вас нет?» Это вместо спасибо.

Люди встречают друг друга. Люди спят друг с другом. Люди бросают друг друга. Люди закапывают друг друга в землю. Так было всегда. Так будет всегда.

Та девочка беззастенчиво красила розовой помадой губы и щеки. Пила пиво. Как парень. Она приехала из другого города, и общежитие было ее сиротьим домом. Она хотела, чтобы я взял ее в жены, да нашла более завидного жениха. И правда, кто я такой? Нищий студент. Квартирка маленькая. Старая бабушка. Разве я – выгодная партия?

У нее были очень мягкие кудряшки. Нежные такие. Светлые. Головенка как одуванчик. Она называла меня смешными и ласковыми именами, дарила открытки с приклеенными блестками. Она вырвала меня с кровью из своей маленькой жизни. Она уже стала моим прошлым.

Она не знала, что у меня больное сердце.


Нет. Оно не больное. Оно здоровое.

Мне все наврали доктора. Я не болен. Я здоров!

Жизнь велика. Я не знаю ее. Я только начал жить. Я хочу и буду жить. Бабушка пела мне песню о соленом океане. Я увижу его. Я поплыву в его волнах».

Глава 13. Марсианские каналы

Вот снова зима. И снова зимнее черное небо, полное созвездий. Огромных, жарко пылающих, влажно катающихся во тьме, как глаза в глазницах, звезд. Синие, желтые; кирпично-алые, вот радужный слезный блеск Сириуса, он низко стоит над горизонтом, в его зеленых лучах вспыхивают пожарищные красные искры. Вот голубая красавица Венера, в подзорную трубу виден ее тонкий серпик, как у Луны. Вот оранжевый глаз Тельца – Альдебаран.

Россыпь, веер созвездий над головой. Над маленькой, одинокой человечьей головой в меховой шапке.

Ром один выходил глядеть на звезды. Бабушка уже не могла разделять с ним наблюдения, мерзнуть и ежиться на морозе. Бабушкину шубу из китайской выдры всю съела моль, но Ром не выбрасывал шубу – жалко было: укутал ее в мешок, сшитый им самим из двух простыней. Шуба сиротливо висела в старом шифоньере, прижимаясь меховыми боками к старым пальто мертвого дедушки и мертвых Роминых родителей. Шубе было больно и одиноко, она хотела ласки.

Бабушка никогда и ничего не выбрасывала из старых вещей.

Из вещей мертвых.

Звезды тихо горели и шевелились над головой, Ром приставлял к глазу окуляр подзорной трубы. Ого, как хорошо сегодня видно Юпитер и четыре его спутника! На самом деле астрономы сейчас их много открыли. То ли шестьдесят пять, то ли шестьдесят семь, он не помнил. Большое семейство у Юпитера. Клан.

Хорошо иметь большое семейство. Счастливо.

– Хочу большую семью, – сказал Ром сам себе на морозе жесткими губами.

В объектив вплывали звезды и планеты – и уплывали прочь, как белые и золотые и розовые рыбы. Черный океан, нету дна и не будет никогда. Ром ощущал жжение под ложечкой. Провалы пространства и времени притягивали его. Чем больше он чувствовал временность своей маленькой жизни перед огромной черной толщей Космоса – тем больше мороз восторга перед вечностью рвал когтями его спину.

Переместился объектив в руках. Руки дрожали, устали. Ловчая линза поймала в черноте одинокую звезду. Она мигала, мерцала, и Ром догадался наконец: это не звезда, а планета. Повертел трубу. Оптика приблизила сияющий шар. Да, планета. Марс.

И правда, он чуть красноватый. Розово-кирпичный. Чуть в желтизну. Как голый череп.

Череп. Он мертв.

В Космосе почти все мертво. Да. Жизнь там – большая редкость.

Значит, Земле повезло?

Ром внезапно понял: он умрет когда-то.

«Об этом нельзя думать, – строго сказал он себе, – нельзя, нельзя».

И думал все равно.

Вот бы увидеть свою смерть! Интересно же!

Ты что, спятил совсем, какое интересно, пусть этого не произойдет как можно дольше.

Пусть этого не будет никогда.

Хм, никогда. Ишь чего захотел.

В стеклянном озерце линзы дрожал и прыгал нежно-алый Марс, по нему ходили круги и пятна, они складывались в подобия кровеносных сосудов, в странные стрелы и линии. В старину думали: да, это каналы, и марсиане их прорыли. А теперь поверхность Марса сфотографировали уже тысячу раз, и там ничего такого разумного нет, только скалы, осыпи, горы, камни, потухшие вулканы. И кратеры, кратеры, как на мертвой Луне.

Но если он мертв, значит, жив был когда-то?

Ром бессильно опустил руки. Труба упала из рук в снег, под ноги, покатилась по тротуару. Он поймал ее, отряхнул от снега рукавом. Холод мира! Не растопить. Не победить. Горячее его сердце больно, резко билось о ледяные ребра.

Изучить Космос. Полюбить его. Весь все равно не познаешь. Все жизни все равно не проживешь!

Живи свою. До конца.

– Конца не будет, – прошептал Ром себе самому очень тихо, – я что-нибудь придумаю.

Прежде чем уйти с улицы домой, он нашел, нашарил почти вслепую на выгибе гигантского черного шатра маленькое светлое пятно, смутное свечение – словно язык белой тусклой далекой свечи. Самая ближняя галактика. Туманность Андромеды. Какая она красивая, какая…

Два миллиона лет свет от нее к твоим глазам бежит. Два миллиона лет.

Подзорная труба чуть не хрустнула в его руках. Еще немного – и он сломал бы ее.

Опомнился. Побежал домой.

Едва не упал, поскользнувшись на обледенелых ступенях крыльца.

Глава 14. Девочка и бык

Милагрос и Фелисидад поехали вместе на пирамиду. Одни.

Милагрос всегда говорила мужу, куда уезжает. Она отличалась большой честностью, даже щепетильностью; она могла скрыть что-то от домочадцев, но от Сантьяго у нее никогда не было тайн.

Но тут она ничего, ничего не сказала ему.

Они обе, мать и дочь, погрузились в автобус, и перед ними открылась дорога – не ближняя и не дальняя; под палящим солнцем, среди белых домиков на окраине Мехико, потом между плантаций голубой агавы, потом в пыли, вдоль полей приусадебных участков, все выше и выше в горы.

И черные кудрявые горы надвинулись на них и скрыли от них раскаленную сковороду Солнца. Это уже вечер и закат, и надо спешить.

– Мы успеем на последний автобус, мама?

Милагрос покосилась на дочь. На лице Фелисидад было ясно написано: «Мам, я делаю тебе приятное. Видала я в гробу это колдовство наше семейное! Я поехала сюда лишь для того, чтобы ты не ворчала!»

– Да, конечно, успеем… – Она погладила Фелисидад по нагому коричневому плечу. – Фели.

Они вылезли из автобуса на станции около поросшей лесом горы. Купили в кафе треугольные пакеты с коктейлем – молоко и клубничный сок, о, это так вкусно в жару! Пили под навесом, пили-пили, еле выпили! И Фелисидад гладила себя ладонью по животу: о, напилась от пуза!

Назад Дальше