— Обитатели Времени! Эта чащоба есть воплощение ваших заблудших душ! — понесся к верхушкам деревьев его крик. — Если хотите увидеть скудость вашего духа, помещенного в среду сию Всеблагим Господом для устрашения и увещевания вашего, оглядитесь. Безлюдные эти места и ужасающие эти тропы одиночества лежат нигде, нигде кроме как в сердцах ваших!
Тут некто мрачный, а именно Джеймс Маррелл, беглый разбойник, выломился верхом на лошади из тростниковой чащи, поскакал рядом с Лоренцо, при этом на него не глядя. Лицом он был попеременно то горделив, то удручен, как это свойственно тому, кто полагает себя орудием в деснице власти, а он и впрямь, когда был помоложе, незамедлительно объявлял незнакомцу, мол, мною движет само Зло, а иногда путника останавливал его окрик:
— Стой! Я Дьявол!
Теперь он ехал рядом, он что-то говорил и, говоря, затягивал речами; при этом ухитрился голосом замедлить бег коня Лоренцо, и вскоре оба всадника уже ехали мелкой трусцой. Впрочем, его бы удивило, если бы он узнал, что ни одного его слова Лоренцо не слышал, — Маррелл не знал, что тот внимает лишь голосам, божественная природа коих ему не столь сомнительна.
Вот едет Маррелл, едет рядом с тем, кого он уготовил себе в жертву, едет и безостановочно говорит. А говорил он, как обычно, свои нескончаемые сказки, в которых дальняя даль переливалась в долгую давность, и все они кругами сходились к некоему молчуну. В каждой из них этот молчун вершил какое-либо зло — грабеж или убийство, сотворенное в местах нездешних и стародавних, и так сказки были задуманы, чтобы в конце открылось: молчун этот — сам Маррелл, события из его длинной сказки произошли вчера, а место — вот оно: Натчезская тропа. И уже только взгляд один был нужен жертве, чтоб прояснилось: вся нынешняя явь вокруг — еще один рассказ, в который слух завлек беднягу; теперь он и сам шагнет во глубь времен (туда, где ужасу нет места), а кто-нибудь другой вот так же будет слушать про него, и тогда он вновь оживет для этого слушателя, хотя и во временах стародавних. "Истреби сущее!" — вот, вероятно, то, что изначально билось в сердце Маррелла; бытие мгновения и бытие в нем человека надлежало уничтожить и потом только двигаться дальше. Конец путешествия — а оно могло длиться не один день — у него в обычае было обставить не без некоторой торжественности. Обернет лицо, наконец, к лицу несчастного (ибо прежде тот не видел его), возвысится над ним, обретя стать уже не сказителя, но безмолвного прототипа, и умолкнет — именно так, еще ступенью ближе к своему герою. Затем он убивал путника.
Но ведь всегда одно и то же! Идя вперед, он в своих россказнях шел назад. Ничего не видел, мир был от него сокрыт. Оба конца пути к нему стягивались, держа его на тропе в никуда, а он, полусонный, улыбался и коварно поигрывал задуманным деянием. Убийца, чей окончательный удар откладывался чересчур долго, — перейти к делу? о нет, скука, скука! — словно вся та безлюдная чащоба, где он родился, путалась у него в ногах. Однако, будь тот впереди или позади Маррелла, он не спускал глаз с несчастного, видел его застывшим на пороге смерти, — как бы ни отрицал этого взгляд жертвы, взгляд обреченного, чьи руки вскинуты как будто в первый раз вслед уходящей жизни. Презрение! Вот все, чем мог наделить его Маррелл.
Лоренцо мог бы и понять, кабы не спешка, что Маррелл, поднимая руку на человека, пытается решить загадку бытия. Так, словно люди — кроме него, конечно, — подвергшись нападению, выпустят из рук эту тайну, и она падет к ногам Маррелла в миг смерти жертвы. Насилие в его руках было лишь подступом к загадке. Сперва ярость сотрясла его самого, набираясь силы, и вот уже он повернулся в седле.
Воспламенить отчаянье в Лоренцо было столь же необходимо, как и зажечься исступлением самому, без этого просто никак. Хотя опять-таки, прежде чем придет исполненное ужаса мгновенье, когда, озарившись вспышкой, лицо вскинется вверх, будто рукою ангела взятое за подбородок, — нет, раньше все равно ведь не поймешь, что из твоей затеи выйдет — радость или печаль. Но тут лицо Маррелла обратилось к Лоренцо — повернулось, наконец, словно само собой, прямо к нему, тут Лоренцо сразу бы и схватить попутчика за сюртук да тряхнуть, чтобы душа его блудная вон, ибо тотчас же Лоренцо опознал в его сердце ложный огонь вместо истинного. Но Маррелл — что и говорить, проворен, когда ему надо, — властно выставил вперед руку и возложил ее на трепетную плоть испанского скакуна, прянувшего и задрожавшего под ладонью.
Они как раз подъехали к огромному виргинскому дубу у края болотистой низины. Пылающее солнце висело низко, будто склоненная на сложенные руки голова, и вечер, нависший над лиловеющими купами деревьев, казалось, застыл в задумчивости. Поляна была знакома Лоренцо: много раз она виделась ему среди других во сне, и он остановился добровольно и с готовностью. Натянул повод, и Маррелл натянул повод; спешился, и Маррелл спешился; он шаг, и Маррелл туда же; однако Лоренцо вряд ли удивился тому, как близко оказался к нему Маррелл: в темном долгополом сюртуке и с еще более темным лицом, Маррелл стоял, словно ученик, взыскующий просветления.
Но в то мгновенье у огромного раздвоенного дуба остановились не два человека, а три.
Из дальних мест шел человек науки, Одюбон, легчайшим шагом двигался через подлесок, не приминая ни былинки, так была его поступь легка. Он шел весь этот полный красоты длиннейший день, и пройдено было немало. Чу, пронеслась над головой стайка багряных вьюрков; он было попытался их даже пересчитать. И тихое "так-так" красноголового дятла он разложил по буквам. Всегда твердил себе: запоминай.
Выйдя на Тропу и поглядев на высокие кедры, недвижно голубевшие в вышине как отдаленный дым и стлавшиеся во все стороны по земле серебряными корнями, этими венами глубин, он отметил себе для памяти некий факт — а именно, что здешняя почва не крошится, не оползает и не обращается в пыль; такое, говорят, присуще лишь одному еще месту в мире — Египту, и сразу забыл об этом. Он шел бесшумно. Вся живность пользовалась этой Тропой, и ему нравилось смотреть, как по ней с рассеянной деловитостью ходят животные, — ведь это с них началась тропа, еще до того, как человек придумал, наконец, куда идти, ее проторили бизоны, олени и маленькие суетливые создания, а птичьи стаи величавой вереницей плыли по ее отражению в зеркале неба. Идя под ними, Одюбон припоминал, как в той, городской жизни он представлял всех этих птиц как раз такими, и по воле воображения они послушно ему являлись — даже там, в чопорных выскобленных приемных, где художнику, если он наберется терпения и подождет, чья-то ленивая рука протягивала обещанные деньги. Он шел легко и ногу ставил так же уверенно, как и тогда, в два часа ночи, когда он вышел, взяв с собой мелки, бумагу, ружье и небольшую фляжку спирта. (Для памяти: Пересмешники такие непуганые, что, когда к ним подходишь, взлетают нехотя.) Он внимательно глядел по сторонам; буйство жизни перестало поражать его, и он уже обрел способность видеть предметы порознь. Еще в Натчезе он наслушался о множестве дивных и странных птиц, которые в этих местах гнездятся. Причем описания оказались точны и в невероятном их многообразии совершенны, тогда как он принимал их за выдумки и полагал такими же, как и все прочие порождения городской молвы, от которых приходится со стыдом избавляться, едва вступив в пределы природной реальности.
В лощине он оказался как раз под тем дубом, в себе уверенный, уверенный весьма, но чуткий, словно, прикоснувшись к земле, испачкав ею свою одежду, он воспринял все это от нее вместе с пятнами болотного многоцветия.
Лоренцо обратил к нему любящий взор и поприветствовал его. Надежда превратить человека в ангела была той силой, что бросала его во все стороны света, никогда не позволяя ни уклониться от случайной встречи, ни слишком долго временить с прощанием. Эта надежда непреложно разделяла его жизнь на две составляющие — поход и отдых. Ночь, день, любовь, отчаянье, тоска и радость — ничто не нарушало исступленного единства этого чередования. Главное — нести слово.
— Бог сотворил мир, — сказал Лоренцо, — и мир существует, чтобы свидетельствовать. Жизнь — это слово: говори.
Но речь не раздалась; наоборот, наступило мгновенье глубочайшего молчания.
Одюбон ничего не сказал, потому что уже много дней он шел, не говоря ничего. Свои мысли про птиц и животных он не считал, в их первом проявлении, достойными словесного выражения. А когда подолгу играл на флейте, это не было вызвано желанием поговорить с собой. Чтобы объяснить свою просьбу индейцу, он без лишних слов рисовал перечеркнутую лань, и тот понимал, что пришлому нужно мясо. К словам он обратился, только обнаружив, что, если не записать увиденное в тот же день, потеряется нечто важное; теперь он многое заносил в журнал, стараясь, чтобы не было таких потерь, как то и дело случались раньше, и на исходе дня он, бывало, отмечал: "Жаль только, что село солнце".
— Бог сотворил мир, — сказал Лоренцо, — и мир существует, чтобы свидетельствовать. Жизнь — это слово: говори.
Но речь не раздалась; наоборот, наступило мгновенье глубочайшего молчания.
Одюбон ничего не сказал, потому что уже много дней он шел, не говоря ничего. Свои мысли про птиц и животных он не считал, в их первом проявлении, достойными словесного выражения. А когда подолгу играл на флейте, это не было вызвано желанием поговорить с собой. Чтобы объяснить свою просьбу индейцу, он без лишних слов рисовал перечеркнутую лань, и тот понимал, что пришлому нужно мясо. К словам он обратился, только обнаружив, что, если не записать увиденное в тот же день, потеряется нечто важное; теперь он многое заносил в журнал, стараясь, чтобы не было таких потерь, как то и дело случались раньше, и на исходе дня он, бывало, отмечал: "Жаль только, что село солнце".
Марреллу, коварно затаившему оружие под полой, ничего не оставалось, кроме как стоять и улыбаться Лоренцо, но он припоминал со злорадством, как сам когда-то оборотился проповедником, и уже готовы были у него слова, которые он скажет жертве в ее последний миг: "А ведь одним из моих обличий был ты".
А Одюбон увидел в Маррелле то, что мысленно определил как "наслоившуюся скорбь", — некую тягостную мрачность, от которой, скажем, голый индеец, существующий в том же виде, в каком он вышел из-под руки Господа, начисто свободен. Обратил внимание на глаза — полные тьмы, из тех, что склонны подсматривать в замочную скважину и не различают даль от близи, света от темноты, которым ничто не кажется ни странным, ни знакомым. Сощурены, чтобы сжать сердце, сощурены в измышлении отвлекающего маневра. Одюбону известны были тончайшие сухожилия тела и механика их работы: он все их видел, каждого касался и полагал, что глаз человека, расширяясь, силясь разглядеть, приводит в движение руку, побуждая делать и совершать, а прищур глаза останавливает руку и сжимает сердце. Теперь глаза Маррелла следили за муравьем на травинке — вниз по травинке и вверх, бессчетное число раз в единое мгновенье. Одюбон когда-то обследовал "Каменный грот", где один грабитель жил своей затаенной жизнью, и воздух в гроте был тем самым пещерным воздухом, который окружал того человека — с тем же запахом, кремнистым и мрачным. "Как загадочна жизнь! — подумал он. — Быть может, в том-то как раз и дело, что тайна жизни не подлежит истинному постижению, а человек — всегда пещерный житель, и видимые просторы, лесные просеки, переливающиеся светом реки, широкие дуги, вычерчиваемые в воздухе птицами, — лишь мои мечты о свободе? Если мое начало от меня сокрыто, значит ли это, что и конца знать не должно? А то просветление, что открывается мне, — затеснено ли в промежутке меж тьмой и тьмой, и не может ли оно высветить обе тьмы, чтобы раскрыть в конце концов, пусть не в словах хотя бы, то, что считалось затаенным и утраченным?"
В этот тихий миг невдалеке опустилась и принялась кормиться рядом с болотным бочажком одинокая белая цапля.
Сиротливая, пронеслась она быстрым прочерком, уши скакуна поднялись, и глаза обеих лошадей налились мягкими отсветами заката, который в следующий миг отразился и в глазах людей, одновременно посмотревших на запад, туда, где села цапля, так что у всех глаза были словно налиты неким неистовством.
Лоренцо одарил птицу торжествующим взглядом, как человек, любующийся своим детищем, и подумал: "Близка близость, ибо освещена низина, и пища дана закатная. Слава Господу: любовь Его стала зримой".
Маррелл же, с подозрением перехватывая взгляды, лишь щурился на закатное марево и не видел ничего, кроме белизны, окутанной темнотою, словно перед ним фосфорическая раковина, приковавшая к себе и не отпускающая его взгляд. Попытался ладонью заслониться от солнца, и самому в глаза бросилось выжженное на большом пальце тавро: "ВОР", причем, глядя на птицу, он так и лучился замыслами Богопротивного Бунта, исходящими от него будто яркие блики отраженного света; стоял с гордым видом, будущий вожак рабов, злодеев и подонков, собранных со всей Натчезской округи, и хитросплетение планов, дат и топографических наметок жгучим тавром горело у него в мозгу, а себя он видел уже в тот миг, когда подобно пророку обходил ряд за рядом шеренги рабов, приветствующих его поклоном, готовый развернуть и взметнуть кверху огромное, вселяющее ужас изображение Дьявола, намалеванного на знамени.
Глаза Одюбона, устремленные на ту же отдаленную птицу, охватывали ее всесторонне и видели так, словно она тут, на ладони. Это была одинокая белая цапля, отбившаяся от стаи. Одюбон спокойно наблюдал за ней, со вниманием отмечая про себя точный смысл непременных деталей. Отыскивая корм, она мутит ногой воду… Каждая мелочь проявлялась во времени, медлительно и лишь однажды. Почувствовал всегдашний укол удивления: каким образом связала природа и чешую рептилии, и перо цапли? Понимание этого тоже утрачено. Не шелохнувшись, он продолжал смотреть. На свете нет птице иной защиты, кроме напряжения ее жизни, и он внутренне удивлялся тому, как может жар крови и убыстрение сердца защитить ее. Потом подумал, как всегда поразившись невероятности и новизне окружающего, что нет в пространстве и во времени ничего, способного удержать ее от полета. Он помедлил, зная, что некоторые птицы, прежде чем улететь, ждут, пока их присутствие не будет осознано человеком.
Прорисовываясь чистым белым профилем, она стояла, безрассудно упуская драгоценный миг, — на голове хохолок, брачный наряд лучится, — стояла и спокойно поедала водяную живность. Трое людей стояли и смотрели пораженно, каждый на некотором удалении от остальных. Глядя на них, никто бы не сказал, встречались ли они прежде, происходило ли еще когда-либо в их жизни такое тройственное схождение, и сбылось ли предвещанное им в этом мгновенье. Но перед ними в травах, покоясь среди сумерек, стояла белая цапля, белоснежная, светлей и тише, чем сами сумерки; чреватое полетом тело, замкнутое в круг красоты, — птица видения, птица покоя, самой своей торжественной повадкой как бы предлагавшая: "Вот мой полет, возьми"…
У каждого из троих желанием было попросту желание всего. Спасти все души, уничтожить всех людей, увидеть и запечатлеть всю жизнь, наполняющую этот мир — всю, никак не меньше, — но в тот миг все трое исходили одним и тем же смутным стремлением, оно как бы протянулось от них к одной и той же белоснежной пугливой птице среди болот. Словно три вихря, сойдясь в одной точке, совпали на мирно кормящейся белой цапле. Неспешное круговращение полета через миг могло бы унести ее, но еще и еще держала она всех в неподвижности, осеняя покоем, и еще минуту постояли они, ничем не обремененные…
Никогда Маррелл не носил маски, ибо само его лицо было маской: бодрствующее, когда он спал, ждущее подвоха, бдительно охраняющее его, тревожное и почти жестокое — не лицо, а страж заговорщика. Быстрый во внешнем, он был не чужд внутренней медлительности, цедил время, странствуя и строя козни, однако все его желание вздымалось в нем, тяготея к концу (не это ли было концом — зрелище птицы, кормящейся на закате?), тяготея к мгновению исповеди. Бесчисленные злодеяния стеснили ему сердце, и, бросившись наземь, он устало подумал: "Когда все деревья срубят и Тропа затеряется, мой Заговор, который ждет еще воплощения, будет раскрыт, увешанные камнями тела убитых будут подняты, и все вокруг узнают о бедняге Маррелле". Его взгляд впился в Лоренцо, который глядел вверх, затем в Одюбона, снимавшего с плеча ружье, и в прищуре Маррелла появилось что-то умоляющее, словно он хотел сказать: "Когда же вы позволите мне заговорить, когда же вы пожалеете меня?" Потом он вновь обратил глаза к птице и подумал, что, если она глянет на него, проникновение страха наполнит и ублаготворит его сердце.
Одюбон в каждом действии своей жизни сознавал ту загадку происхождения, каковую он отчасти скрывал, а отчасти ее же доискивался. Люди на его пути, кто участливо, а кто и злорадно, спрашивали, правда ли, что он родился принцем, что он Пропавший Дофин, и некоторые утверждали, будто он хранит это в тайне, а другие говорили, что он и сам не прочь это узнать, хотя бы перед смертью. Пытался ли он открыть секрет своего происхождения или что-то другое, что не менее важно человеку постигнуть, но путь его был путем бесконечного исследования, со вниманием к каждой птице, мелькнувшей над головой, и к каждому гаду, скользнувшему под ногами. Ничто постигнутое не было ему достаточно; взгляд его проникал все глубже и глубже, все дальше и дальше, словно в поисках невиданного зверя или мифической птицы. Есть люди, у которых глаза при всем желании взглянуть вовнутрь смотрят вовне, и, к вящей радости таких людей, под небом перед ними распахивается удивительный мир. Когда человек в конце концов сподобится взглянуть на некую гладь, подобную зеркальной, он окажется лицом к лицу все с тем же окружающим его миром, его лишь увидит, и даже если он станет вглядываться все дольше и дольше, все пристальнее и пристальнее, что с того? Однако взгляд, направленный вовне, нужно без устали упражнять, чтобы сделать его всепроникающим. Он должен быть нетороплив, как муравей Маррелла на былинке, исчерпывающе зорок, как божий ангел Лоренцо, и тогда, мечтательно подумал Одюбон, лелея мысль о своей тонкой рисовальной кисти, только тогда будешь видеть по-настоящему; при этом он крепче охватил приклад ружья, потянул за спусковой крючок, и его веки сомкнулись. Память запечатлела цаплю во всем ее одиночестве, во всей красоте. Ее белизна как бы охватывалась взглядом со всех сторон, совершенное строение и уклад ее перьев — одно к одному, каждое наперечет — теперь с ним навсегда. Но писать ее по памяти он не мог.