Лес рубят - щепки летят - Александр Шеллер-Михайлов 12 стр.


Штабс-капитан затянулся сигарою, пустил клуб дыма и начал развивать свою философию.

— Вот-с, возьмите вы хоть, например, меня, — начал он дидактическим тоном. — Я военный человек. Я сражался. За что я сражался? Солдат защищал свой дом, свою, деревню, где жили его отец и мать, его сестры и братья. У меня не было ни кола, ни двора, ни родных. Но я сражался, сражался потому, что я был дворянин, и защищал свое отечество, то есть богатых коммерсантов, чтобы они могли спокойно продолжать свою торговлю, моих собратьев дворян, чтобы они могли спокойно улучшать свои имения, я защищал спокойствие всех тех, которые не были на войне. И говорю вам как честный инвалид, я никогда не думал, что я им оказываю милость. Я исполнял свой долг. Но я не успел дослужиться до полной пенсии, не успел обеспечить себе кусок хлеба на старые годы. Благодарное отечество за мои услуги определило моих детей в корпуса; но все же оно не могло дать мне столько хлеба, сколько мне было нужно. Конечно, я ни на минуту не задумался и пошел к тем, кого я защищал, объявил, что так и так, проливал кровь, теперь не имею пропитания, прошу поделиться чем можете. Чего же мне краснеть? Мы просто оказывали друг другу взаимные услуги, и уж если считаться услугами, так я с гордостью могу сказать, что я оказал услугу первый.

Штабс-капитан снова затянулся сигарой и пустил клуб дыма, вполне довольный своею философиею. Катерина Александровна улыбалась, слушая эти странные речи. Она не возражала штабс-капитану и только шутливо заметила:

— Вы, может быть, и правы, капитан, но мы-то с матушкой в военной службе не служили и крови за благодетелей не проливали.

— Прелестнейшая Катерина Александровна, я только что хотел перейти к обсуждению этого вопроса, — произнес штабс-капитан.

Марья Дмитриевна, исчезавшая на время из комнаты, возвратилась теперь к собеседникам и подала на стол кофе, булки и сухари. Все придвинулись к столу и заранее наслаждались возможностью напиться кофе, то есть попировать так, как семья давно уже не пировала. Штабс-капитан вынул вторую грошовую сигару и вежливо попросил позволения закурить ее; позволение, конечно, дали, хотя конура Прилежаевых уже вся переполнилась табачным дымом. За столом присутствовала и старая нищая, с которою очень развязно раскланялся старый служака.

— Вы совершение справедливо изволили заметить, — начал штабс-капитан, обращаясь к Катерине Александровне, — что вы и ваша матушка не проливали крови за своих благодетелей и не оказывали им услуг, за которые вы имели бы право пользоваться их благодениями. Не положим, что у вашей матушки нет никаких средств к жизни, никакой работы. Что она станет делать? Воровать или…

— Что это вы, батюшка, Флегонт Матвеевич, да разве я воровка какая! — обидчиво воскликнула Марья Дмитриевна. — Да избави меня бог! Я…

— Почтеннейшая Марья Дмитриевна, — быстро перебил ее штабс-капитан. — Ведь это мы отвлеченно, отвлеченно обсуждаем вопрос. Тут ни вы, ни кто-нибудь друг гой, а вообще, понимаете, вообще бедный человек служит, так сказать, предметом нашей беседы. Итак, говорю я, бедный человек, не имея почему-либо ни средств, ни работы, должен воровать или умереть с голоду или даже решиться на самоубийство. Теперь-с, что же делает он, если он не ворует, не умирает с голоду, не убивает себя, а обращается к благодетелям? Он дает благодетелям, так сказать, один из самых прекрасных случаев не только избавить его от греха и гибели, но и спасти их собственные души, оказать услугу и отечеству, и себе, и богу.

Катерина Александровна улыбнулась.

— Нет-с, вы не смотрите так легко на этот предмет, прелестнейшая Катерина Александровна, — возразил с горячностью штабс-капитан, заметив улыбку молодой девушки. — Это вопрос серьезный. Бедняк должен гордиться, именно гордиться тем, что он не смалодушествовал, а пошел к своим ближним и за какие-нибудь три рубля дал им возможность совершить великое дело спасения человека от греха, избавления отечества от преступника, возвращения в лоно божие чистой души.

Марья Дмитриевна прослезилась, а старуха нищая прошамкала:

— Известно, молитвами нашими живут благодетели.

— И теперь вот если благодетели дадут, например, средства вашей уважаемой матушке воспитать детей, — продолжал философ, — какая это будет достойная умиления картина! Достойная мать не гибнет с голоду, она воспитует детей наилучшим образом, она приготовляет будущих честных граждан отечеству. Они делаются воинами, докторами, судьями, они охраняют интересы своих богатых собратьев. А кто эти собратья? Это дети тех, которые подали руку помощи их матери. И эти люди, и мать этих детей давно уже на небесах и смотрят с любовью на новые поколения, поднятые их взаимными усилиями!

Штабс-капитан торжественно затянулся сигарой и, развалившись на ветхом стуле, начал самодовольно пить кофе.

— Это, Катя, истинная правда! — вздохнула Марья Дмитриевна. — И где это вы, батюшка, так говорить научились?

— Житейский опыт, странствования по белому свету! — промолвил штабс-капитан и весело обратился к детям с какою-то шуткою.

— Жаль только, капитан, что богатые-то совершенно иначе смотрят на нас, — усмехнулась Катерина Александровна.

— Помилуйте, прелестнейшая Катерина Александровна, что нам за дело, как на нас смотрят другие, — воскликнул философ. — Вот посмотрели бы вы, как турки на нас смотрели; по вашему мнению, пожалуй, нам и бить бы их не следовало?

Вечер прошел быстро и незаметно. Семья была счастлива и с надеждой смотрела на будущее. Прощаясь с штабс-капитаном, все, и даже Антон, просили старика не забывать их.

VI ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР В РОДНОМ УГЛУ

Начинало смеркаться. На улице снег валил хлопьями, покрывая все своим белым саваном. В квартире Прилежаевых уже давно горела сальная свеча. Катерина Александровна торопливо дошивала себе новое платье; ее маленькие братишка и сестра копошились в углу, играя какими-то тряпками. Их по обыкновению почти не было слышно. Они сидели смирно и серьезно шептались, как взрослые, боящиеся помешать своим занятым работою ближним. В этой сдержанности было что-то болезненное, в этой серьезности было что-то старческое. В комнате царствовала убийственная тишина. От времени до времени девушка вставала, оставляя работу и направляясь в кухню поправить дрова на очаге и посмотреть на чайник, давно уже бурливший кипевшею водой.

— Что, касатка, мать-то с братишкой все не идут? — сиплым голосом спрашивала нищая, лежавшая на кухне.

— Да, запоздали где-то, — задумчиво отвечала девушка.

— Видно, опять у благодетельницы своей дежурят.

— Должно быть. И что она их держит до поздней ночи!

— Блаженненькая она, как есть блаженненькая, — вздохнула нищая. — А добрая, добрая, нечего господа бога гневить. Вот если на улице какую-нибудь старушку божию с узлом встретит, остановит, расспросит, в свою коляску посадит, по пути довезет. Все, говорит, отдохнешь немного… Не гнушается бедным человеком…

— Она вон и чай спитой дает, все, говорит, будет чего напиться поутру, — заметила девушка, и в ее словах прозвучала ирония.

— Как же, как же, всегда даст, с пустыми руками никого не отпустит, — добродушно проговорила старуха, не замечая иронического тона девушки. — Вот и вам тоже благодеяния оказывает.

— А что вы-то к ней не ходите, если она такая добрая? — уже совсем сердито промолвила Катерина Александровна.

— Далеко, родная, далеко, — простонала старуха, — Ноженьки не таскают… Я больше по своему приходу… Благодетели здешние грошик, другой дают на хлебец старушке; все купечество больше…

— Видно, эти грошики-то выгоднее собирать, чем спитым чаем угощаться, — заметила девушка.

— И, мать моя, нам нельзя разбирать, что дают. Грошик дадут, и за то благодарение богу. Чайку щепоточку сунут, и то милость господня. Мы, как птицы небесные, не сеем, не жнем и по зернышку собирать должны, и за кажинное зернышко должны славословить господа. И на что мы, нищие-то, нужны бы были, если бы мы не славословили господа? Молода ты, горя горького мало ты видела, а доживешь до моих годов — будешь знать, что всякое даяние благо. Чайку тебе сунут — это твой грошик сберегут, хлеба тебе в суму положат — это твою копейку на черный день отложат. А черных-то дней, черных-то дней, мать моя, у тебя еще непочатой угол… Ты вот говоришь, деньги, видно, выгоднее сбирать. Ох, мать моя касатка, много ли бы денег-то ты собрала, кабы тебе пришлось и хлебушка купить, и за угол деньги отдать. Тоже ведь даром никто не станет держать… Вот полтину вам за доску плачу, а полтину-то не легко по грошику собрать. Узнаешь, касатка, все узнаешь, как старость уму-разуму научит.

Молодая девушка уже совершенно безмолвно стояла у огня и слушала эту прерывавшуюся от кашля, сиплым голосом произносимую речь, выходившую из темного угла, как из пропасти. Что-то зловещее было в этих пророческих словах, в этих удушливых сиплых звуках, в этой полутьме, в этой печальной обстановке. Темная конура, едва видневшаяся угрюмая фигура нищей, сидевшей среди лохмотьев на постели, стройная фигура бледной девушки с большими черными глазами, с вьющимися черными волосами, озаренная ярким огнем — все это было достойно кисти художника. Огонь ярко и резко озарял молодое лицо, а слова старухи делали все мрачнее и мрачнее его выраженье. «Доживешь до моих годов, будешь и щепоткой спитого чаю дорожить», — звучало в ушах девушки. Но неужели и впереди, в этом длинном ряде дней, месяцев и лет, десятков лет будет все та же нищета, все то же горе? Неужели не настанет светлых дней, не настанет полной перемены? Первые столкновения девушки и ее семьи с обществом не обещали ничего особенно отрадного, не пробуждали никаких особенно светлых надежд на будущее. Эти столкновения ясно показали молодому существу, что у общества придется завоевать каждый шаг, каждый грош, каждую пядь земли, завоевать в тяжкой и упорной борьбе с глупостью, с черствостью, с враждою. Хватит ли сил на эту борьбу без всякой поддержки, без всякой надежды на победу? На эти вопросы у Катерины Александровны не было ответов, но она сознавала теперь только одно то, что она будет бороться за себя, за сестру, sa братьев, — бороться до последней капли крови. В последние дни она как будто выросла, возмужала; в ней вполне укрепилось сознание, что она не может дольше выносить эту жизнь, как выносила ее Марья Дмитриевна, что ей легче в могилу лечь, чем безропотно сознаться в безысходности положения и покориться своей доле. Смерть отца дала еще больший толчок ее недюжинному уму, н теперь этот ум работал, не зная покоя. Удастся ли ему успокоиться, достигнув желанной цели, или придется ему вечно волноваться, мучиться, терзаться и быстро догореть среди неисполненных желаний, среди неудавшихся планов, среди осмеянных жизнью светлых грез?

Девушка вдруг вздрогнула: ей послышался какой-то шум, стук дверей, и через минуту перед нею стояли две знакомые, покрытые снегом, иззябшие фигуры матери и брата.

— Занесло, родные, снежком занесло? — пробормотала старуха. — Касатка-то наша ждала, не дождалася…

— Умаялись, — тихо проговорила Марья Дмитриевна.

Антон быстро разделся и подошел к сестре погреться у огня.

— Устал? — спросила сестра.

— Иззяб, — отвечал брат. — Мы ведь приехали.

— Чаем сейчас напою. Где были?

— У Белокопытихи! Измаяла, окаянная! — лаконически ответил мальчуган. — Конец! Не стану больше по городу шляться, пороги обивать.

— Не станешь? — вопросительно взглянула на него сестра.

— В школу бедных сирот упрячут, — ответил он.

— Скоро?

— Завтра.

Сестра вздохнула и быстро завозилась около чайника, стараясь скрыть слезы. Через пять минут все общество собралось около стола за чаем.

— Ну, детки, последний раз родительского чайку вечером напьетесь, — проговорила Марья Дмитриевна, наливая кружки и чашки. — В последний…

Она смолкла, глотая слезы и не поднимая глаз. Все как-то особенно притихли. В сердце каждого присутствующего слова матери отдались тупою, давящею болью. По-видимому, никто и ничего не терял, покидая этот смрадный подвал, где были пережиты годы голода, холода и брани пьяного отца, где слышались стоны больных детей, виделись трупы умиравших братьев и сестер, появлялось бледное, изнуренное до немой безропотности лицо матери, раздавались сиплые оханья и стоны старухи нищей. Каждому предстояла, по-видимому, лучшая участь: старшего брата завтра хотят свести в «школу бедных сирот», меньших брата и сестру отдадут в приюты, старшая сестра через два дня уходит на место, помощницею в приют, мать переезжает в более чистый угол… О чем же эта грусть? Но о чем тоскует, о чем вспоминает с замиранием в сердце эмигрирующий бедняк? Не о том ли строе жизни, к которому он привык! не о тех ли людях, с которыми он уладился, размежевался? Привыкать к новой обстановке, менять известное на неизвестное, сживаться с незнакомыми людьми — это так тяжело. Я не знаю такого нового положения, переходя к которому не вздрогнул бы человек, не поддался бы хоть на минуту той мысли, что не лучше ли остановиться и жить старою жизнью! Но если бы поглубже взглянуть на дело, то будущее наших героев не могло казаться им и лучшим. Голодные, они жили в своем углу, жили, вместе страдая, жалея друг друга, и пользовались тою свободой, которою может пользоваться человек в своем углу. Теперь им приходилось ломать свои характеры, свои привычки, свое настроение духа сообразно с уставами, приказаниями и целями других людей. Теперь их могут заставить говорить и молчать по воле других, их могут кормить и поить, когда это захочется другим; может быть, никто не захочет слушать и во всяком случае никто не заинтересуется их личными впечатлениями. Здесь страшный сон, виденный кем-нибудь из них ночью, вызывал сочувствие всех, — там опасная болезнь, серьезные тревоги за участь родных не вызовут никакого участия. Здесь редкие, но теплые поцелуи матери, братьев, сестер, — там сухие приказания начальства. Даже старуха нищая сидела печально, — она оставалась в том же углу, переходила как необходимая принадлежность этого угла в наследство новым жильцам, — но она не знала, каковы будут эти люди, напоят ли они ее чаем, дадут ли ей порою кусок хлеба, не станут ли ругаться, не обокрадут ли — потому что нет такого человека, которого не мог бы обокрасть его ближний.

Но сильнее всех чувствовалась разлука с родным гнездом Антоном. Он не только расставался с любимою сестрой, но покидал дорогие ему места и образ жизни, с которым он успел сродниться. Антон рос странным ребенком. Его мать говорила, что он похож на деревенского мальчика. Это было отчасти правдой. Он был дик при встречах с чужими людьми, особенно с господами; он никогда не решался принять какой-нибудь пряник, предлагаемый ему каким-нибудь добродушным встречным в лавке; он не умел толково отвечать на вопросы незнакомых людей и был, по-видимому, очень неразвитым созданьицем, смотревшим хмуро и исподлобья на посторонних людей. Эти люди называли его букой. Но он не был ни глуп, ни угрюм, ни неразвит, когда он находился в своей сфере. Он был даже нежным, веселым, смешливым ребенком, когда ему приходилось жить своею обыкновенною жизнью, к которой он привык чуть не с колыбели. Мы видели, что он жил в сыром и грязном подвале, что он нередко голодал, что его отец был груб и пил до белой горячки, но мы сказали бы неправду, если бы стали утверждать, что в мраке этой жизни ребенок не сумел создать свой светлый своеобразный мирок. Лет пяти или шести Антон уже начал сопровождать свою мать летом на речку, где бедная женщина обыкновенно полоскала белье. Откос берега, покрытый травою, опрокинутые на берегу лодки, утки, кувыркающиеся в мелкой речонке в поисках за червями, взъерошенные куры, забирающиеся под лодки, и, как бы окаменевший в глубокомысленном раздумье петух, стоящий на берегу, — все это интересовало ребенка. Еще более радовало его, когда он мог поднять выше колен рваные панталоны и ходить вместе с детьми соседей около берега в воде, шаловливо брызгая ею во все стороны или отыскивая в вязкой земле букашек. Целые дни проводились мальчуганом на этом берегу в течение всего лета. Наступала зима — мальчуган катался на рогоже с обледеневшего откоса, скользил по расчищенному льду, воображая, что он катается на коньках. По целым часам стаивал он в праздничные дни перед какой-нибудь кучкой разгулявшихся фабричных и, заложив за спину ручонки, с разинутым ртом слушал и их удалые песни, и развеселые звуки гармоники, иногда внезапно переходившие в какие-то мучительные, медленные не то стоны, не то вздохи. Такие же точно переходы замечались и в самом веселье этого люда, — оно иногда начиналось бесшабашно удалым смехом и беззаботными шутками, потом гулякам как будто становилось все тяжелее от этого смеха, от этих шуток, и они все чаще заглядывали в ближайший кабачок; наконец, в сумерках уже слышались крупная брань, проклятия, плач и женский визг. С каждым годом все шире и шире делалась область наблюдений Антона. Скоро он узнал, как весело смотреть на рыбную ловлю на бердовских тонях и сам смастерил себе удочку, с которою, забравшись куда-нибудь на судно, на плот, на барку, просиживал целые часы, добывая иногда к ужину изрядное количество мелкой рыбы. Познакомился он и с «голубятнею». Под этим именем был известен окрестным жителям один каменный дом, выходивший фасадом на речку. Его можно было узнать издали, так как он сплошь, от крыши до мостовой, по карнизам и окнам был покрыт голубями. Ни днем, ни ночью они не слетали с него; никогда не было на нем ни одного местечка, свободного от них. Издали он казался почти черным. Ежедневно из года в год, зимой и летом, хозяин дома кормил своих пернатых гостей, знавших его так же хорошо, как знали его окрестные жители. Но не голуби привлекали здесь внимание Антона. У этого дома собирались и другие «птицы» — это были оборванные, грязные дети с рогоженнымя мешками и палками с железными крючьями на плечах. Бледнолицые, иногда голодные, злые, дерзкие и наглые, переругиваясь между собою, высыпали они из ворот «голубятни» и расходились в разные стороны, в далекое странствование по задним дворам и помойным ямам города. Каждый из них уже успел быть заподозренным в воровстве, каждый из них уже испытал, как тяжелы кулаки дворников, каждый из них уже знал, как выглядят арестантские покои при полиции. Некоторые из них были уже действительными ловкими ворами, другие уже умели тянуть сивуху, третьи давно уже искусились в разврате. Часто видел Антон, как они возвращались по вечерам к «голубятне» усталые, сгорбленные под тяжестью вонючих мешков. Его поражала зеленоватая бледность их лиц, поражал запах, царивший около голубятни, поражали ожесточенные драки и отборная брань этих исхудалых детей, когда они выходили из этого дома, на котором уже давно дремали, словно приросшие к стене, жирные голуби. Быть может, он не раз сравнивал этих воркующих сытых голубей с этой озлобленной голодной толпой, быть может, у него не раз сжималось детское сердце, когда эти бледные дети медленно тащились в далекий путь для отыскивания в помойных ямах, в грязи тряпок, за которые им дадут жалкий кусок хлеба, тащились в то время, когда голуби с веселым мелодическим шумом большими стаями слетались вокруг насыпанного им корма. Через долгие годы Антон сам не мог дать себе отчета, задумывался ли он в детстве над этим контрастом: но он сознавался, что жизнь «голубятни», виденная им ежедневно в годы детства, играла не последнюю роль в направлении его развития. Особенно ясно врезались в память Антона слова, сказанные его отцом, когда однажды отец и сын проходила мимо «голубятни». Поравнявшись с «голубятнею», Александр Захарович мотнул головой и пробормотал:

Назад Дальше