На следующий день он даже не заикнулся про туалетную бумагу и больше о ней, как об объекте рекламы, не говорил.
Я всегда удивлялся и завидовал способности Ковальского заниматься своими этими проектами, планами и художественными фантазиями только для самого себя. Ему было очень интересно с самим собой. Он, конечно, радовался, и искренне радовался, когда мне нравились его идеи. Но не было бы меня, он бы продолжал всё это выдумывать, никому не говоря. Останься он один на планете, я уверен, ему было бы плохо, и он бы горевал, но скучно ему бы не было. Он бы обязательно что-то сочинял бы и улыбался сам себе. Его не интересовал практический и конечный результат в виде книги, картины, спектакля, фильма или фотографии. Такой результат непременно нужно демонстрировать, показывать, предъявлять. А если демонстрировать и предъявлять, то это может кому-то не понравиться или кто-то не поймёт. А Ковальскому это было не важно. Он придумывал что-то, ему это нравилось, он радовался и всё! Самое счастливое творчество!
Ковальский будто совершенно не замечал реалий вокруг. И реалии платили ему тем же. Он одевался так, что кого-нибудь другого в городе Кемерово обязательно и часто били бы. Но только не Ковальского. Угрюмые и суровые, коротко стриженные парни, которых было много в спальных районах города, которые сидели на корточках во дворах и скверах, грызли семечки, курили и внимательно осматривали всех, кто попадал в поле их зрения. Рассматривали не просто так и не без умысла, поэтому здравомыслящие молодые горожане и горожанки старались не попадаться им на глаза. Я лично опасался их, но не раз бывал обижен и даже бит без всякой видимой причины. Так вот, даже такие угрюмые и очень настаивающие на правильности своего образа жизни парни, казалось, не замечают Ковальского. Он для них был настолько другим, непонятным и отдельным, что в нём они не видели человека. И что-то ему объяснять про жизнь, как-то его наказывать и направлять на реальный, нормальный и правильный жизненный путь или доказывать ему их превосходство, они не видели смысла. Он мог ночью гулять в самых опасных уголках города и даже не замечать агрессивности среды. Если бы он заметил эту опасность и агрессию, его бы, наверное, тут же и убила бы эта среда, но он её не замечал.
Он прогуливался по проспекту Металлургов, по бульвару Строителей или по улице Химиков, как по Оксфорд стрит или Елисейским полям. Он пил коричневый кофе в кафетерии универмага и ел булочку, и делал это с таким удовольствием, будто есть нежнейший круасан и пьёт отличный капуччино. Ему было хорошо там, где он есть. Потому что ему было хорошо с собой. От этого он так спокойно рассуждал об Австралии и Аргентине. Ему, по-моему, реально туда не хотелось. Ему нравилось об этом думать и туда хотеть. Я завидовал его независимости от… всего.
Однажды я побывал у него дома, точнее, в его квартире в городе Берёзовском. Это случилось 31 декабря. Год не буду называть. Это было давненько. Серёге пришло в голову отметить Новый год в своей квартире и пригласить туда гостей, тех, кто согласится. Мы приехали к нему днём, чтобы подготовиться к приёму гостей. Денег у нас было очень мало, и мы купили всё, что смогли купить. Всё выбирал Ковальский. Только маленькую ёлочку купил я сам. Но сначала про квартиру Ковальского.
У него там было очень хорошо. Берёзовский город маленький, шахтёрский и грустный. Серёга родился в Берёзовском. Родители его работали на шахте. Младший его брат занимался спортом. Я видел их в тот день. Они зашли около шести часов вечера поздравить сына с наступающим Новым годом, принесли еды, гостинцев, бутылку «Кагора». Они были очень милые люди и видно любили Серёгу. Было видно, что они давно махнули рукой на попытки понять своего сына и брата, и просто любили его. Как у них получился такой Серёга, мне было совершенно не понятно. Он не совпадал ни с ними, ни со своим городом. Но, как мог, любил …
Так вот, у Ковальского дома было хорошо. Маленькая двухкомнатная квартира была почти без мебели. Стены и потолок были просто побелены известью, и побелены явно давно. На окнах висели старенькие белые шторы. В целом, у него дома было немного пыльно, но чисто, светло и отсутствовали какие-либо запахи.
Старый диван, старый телевизор, небольшой шкаф и большой рабочий стол — в одной комнате, в другой стояла только кровать. По стенам большой комнаты Ковальский развесил географические карты. Хотя, не знаю, как назвать карту двух полушарий Луны и карту полушарий Марса. Ещё там была карта звёздного неба и карта мира образца 1552 года. Ещё на стенах были листы с нотами и какая-то японская газета.
— Красивые, правда? — про ноты и газету, спросил Ковальский.
На подоконнике стоял обычный школьный глобус. Но что-то в нём было не так, я подошёл к нему и увидел, что Серёга весь глобус закрасил синей краской, оставил только Австралию. Он увидел, что я его рассматриваю, и улыбнулся.
— Это называется «Великая Австралийская мечта», — сказал Серёга.
Странное ощущение складывалось от его квартиры. Она была такая же, как любая его рубашка или брюки. Обычные брюки или рубашка приобретали какую-то классную помятость и так обвисали на худой и костистой фигуре Ковальского, что тут же переставали быть обычными.
На кухне у него было чисто и чувствовалось отсутствие активной жизни. Стол, табуретки, буфет и холодильник. Под раковиной стояло мусорное ведро. К нему прозрачным скотчем была приклеена вырезка из газеты, точнее, это был газетный заголовок: «От недостатка к переизбытку».
На холодильнике красными небольшими буквами было написано: «Не бойся!»
— Что это значит? — спросил его я.
— Не помню уже, — ответил он, — ума не приложу.
На его рабочем столе было много каких-то поделок, тетрадок, открыток, каких-то вырезок, коробочек и всякой всячины. Там же я увидел несколько пачек сигарет, к которым Ковальский приклеил разные картинки. К одной он приклеил маленькую фотографию Эйфелевой башни, к другой был приклеен вырезанный из открытки кит, на третьей была аккуратно наклеена маленькая карта Африки.
— А это что? — спросил я.
— Это проект «Думы», — ответил он, взяв пачку с Эйфелевой башней. — Понимаешь… «Думы». Ты же не куришь, тебе трудно будет понять. Вот эта, например, называется «Думы о Париже». Эти сигареты предназначены для умных, неравнодушных, чувствительных и одиноких людей. Берёт такой человек пачку, курит всю ночь один и думает о Париже. Берёт эту, — он показал пачку с китом, — и думает об экологии, об исчезающих видах животных, о невероятном разнообразии живой природы. А вот это «Думы об Африке». Но ты уже понял, как это работает. Нужно будет выпустить такую серию с разными городами, странами, деревьями и цветами. Ещё обязательно надо сделать сигареты с портретами писателей и философов. «Думы о Канте» или «Думы о Фолкнере». Видишь, всё очень просто.
Ещё на столе у него лежал пухлый большой блокнот, на котором была надпись: «Череда неожиданных обстоятельств. Повесть.» Блокнот топорщился. Я взял его и открыл. На страницы были наклеены автобусные, железнодорожные и авиабилеты, чеки, квитанции, телеграммы, открытки, лоскутки тканей, багажные бирки, ценники от какой-то одежды, этикетки бутылок и прочее. Его интересно было листать и рассматривать.
— Мы отметим сегодня Новый год, — вдруг сказал Ковальский, — и назовём наш праздник «Пэйпэ нью Ия» или «Бумажный новый год» Помогай!
Тогда я понял, зачем он купил в магазине два десятка белых бумажных скатертей.
Я занимался тем, что придумывал, как установить ёлочку и как её украсить. У Ковальского нашлось несколько старых ёлочных игрушек эпохи его детства, ещё он мне дал фольгу, коробку с пуговицами и какими-то сломанными брошками и безделушками. Сам же он снял со стены в прихожей большое зеркало.
— Это будет наш стол, — заявил он.
Серёга застелил всю комнату белыми скатертями. Посреди комнаты он положил зеркало. Он красиво раскидал на нём несколько яблок, мандарины, орехи. Расставил свечи, поставил посуду и пару бутылок вина (одна была тем самым кагором, что принесли его родители).
Из оставшихся скатертей он изготовил бумажные накидки, этакие пончо с дыркой для головы посередине.
— Мы сегодня будем пэйпэ пипл! — радостно говорил он.
Серёга подготовил музыку. Он был сосредоточен, весел и деловит.
В гости к нам тогда приехали только две девчонки. Моя будущая жена и её подруга. Они были нарядные, весёлые, привезли нормальной еды. Больше никто до Берёзовского не добрался. Штук пять бумажных накидок остались не востребованы. Около десяти часов вечера в доме вырубилось электричество. Весь дом забегал, засуетился, люди пытались выяснить причину, наладить свет. А свет вырубился во всём квартале.
— Вот это подарок! — радостно сказал Ковальский. — Зажжём свечи! И это будут у нас настоящие, необходимые, а не лживые, декоративные огни! Бумага и огонь, что может быть опаснее и приятнее.
Это был самый лучший Новый год в моей жизни. Без телевизора, музыки, обжорства. Не было походов и метаний по городу из компании в компанию. Была юность, любимая мною женщина, маленький, занесённый снегом городок, инопланетный Ковальский, ничего не понимающая, но чувствующая, что всё хорошо, безопасно, странно, но всё это ненадолго, подруга моей будущей жены. Мы сидели у зеркала в бумажных накидках, шелестели этими одеждами и той бумагой, что лежала на полу. Пили кагор, как самое изысканное вино. Свечи горели, и мы чувствовали себя частью странной, но красивой картины, спектакля и книги вместе, которую Ковальский никогда не напишет. Ничего не хотелось больше. Мне кажется, что тогда мне удалось ненадолго ощутить мир так же, как ощущал его он. Я стал завидовать ему ещё сильнее.
В полночь мы открыли единственную бутылку шампанского, загадали желания. Моё желание сбылось в полной мере. Не сразу, но сбылось. Потом мы беседовали, Ковальский читал вслух сказки Бориса Шергина, мы смеялись. Потом мы по приказу Ковальского собрали всю бумагу, вынесли её во двор и сожгли. Наши накидки тоже сожгли. Получился яркий, большой и очень быстрый костёр, почти салют.
— Вот! Пэйпэ нью Еа закончился, пэйпе пипл вернулись во плоть и кровь! Пойдемте спать.
Ковальский был счастливый и печальный вместе.
В наступившем году мы с Ковальским добрались до Берлина. Но ни до Австралии, ни до Аргентины не добрались. В Берлине мне стало ясно, что Аргентина и Австралия конкретны и реальны, и я туда не захотел. Я вернулся. Ковальский задержался в Европе. Так наши пути разошлись. Больше мы тесно не общались никогда.
Мы теперь иногда перезваниваемся, переписываемся. Это случается редко. Он обитает в Москве, но и много колесит по миру. Чем толком он занимается, я не понимаю. Он по-прежнему одинок, денег у него, наверное, по-прежнему мало, он по-прежнему щедр, как может. Не видел я его давно. Голос его в телефоне такой же, речь витиевата, но не бессмысленна, и чувствуется, что он никуда не спешит. Идеями своими он теперь не делится. Но любая его открытка, письмо, короткое послание или даже записка, всегда остроумны, парадоксальны и всегда красивы. Я так не умею. Я завидую ему.
Я завидую тому, что он остался в мире замыслов и идей и твёрдо решил не доводить их до результата. Замыслов приходит много, они приходят легко и быстро, воплощать же их долго и трудно. А с воплощённым замыслом надо ещё что-то делать. Нет! Он остаётся с идеями и замыслами, щедро их забывая и разбрасывая. Это мудро! Я так не смог. Я завидую.
С Максимом, или Максом, я познакомился уже позже. Я увидел его в первый раз на концерте студенческой художественной самодеятельности. Каждый год, весной, в нашем университете проходил фестиваль факультетских концертов. Этого фестиваля ждали и очень его любили. На все концерты набивались полные залы. И участвовать в выступлениях было очень престижно. Даже концерты математического или биологического факультетов собирали аншлаги, хотя математики и биологи никогда ничего экстраординарного не демонстрировали. Я посещал все концерты из любопытства, желания увидеть новые лица и по старой самодеятельной привычке. Я к тому моменту уже имел свой собственный маленький студенческий театрик и считался чуть ли не профессионалом и мэтром.
Макс учился на математическом и выступал за свой факультет. Он не делал ничего особенного и даже не говорил, но после первого же его появления на сцене, следующего его выхода ждали и встречали аплодисментами и радостным смехом. Помню его первое появление.
Он вышел вместе с ведущим концерта в самом начале представления. Ведущий — высокий и громогласный парень, которого в университете знали, и Макс, маленького роста, коренастенький, с аккуратненькой светлой причёсочкой, почти толстый и румяный. Он просто стоял, молчал, улыбался и заметно волновался. Глядел он прямо в зал, переводя взгляд с одного конкретного лица на другое. Он был в белой рубашке, тёмных брюках и при галстуке. А галстук был замечательный. Короткий, широкий, с большим узлом и весь в блёстках. Макс стоял, улыбался, периодически проверял, как лежит на его груди галстук, и слегка перетаптывался и поворачивался на месте для того, чтобы галстук ярче сверкал в лучах прожекторов.
Через десять секунд никто уже ведущего не замечал и не слушал, все смотрели на этого странного, невысокого парня и его галстук. Весь зал, через двадцать секунд хохотал, а старые, матёрые университетские самодеятельные мэтры, среди которых я тогда сидел, перешёптывались: «Кто это такой? Почему его раньше не видели?»
Он был очень смешной. Макс не пытался изобразить неуклюжесть, и не был неуклюж, он был просто скован от волнения и робел. Так же, он удивлялся бурной реакции публики, краснел от удовольствия, публика это видела и заводилась ещё сильнее.
Короче, после концерта к нему за кулисы бросились все, кто отвечал и руководил художественной самодеятельностью. Его звали в театральную студию, предлагали вести ответственные и развлекательные мероприятия и концерты, просто хотели дружить. Он стоял, маленький, коренастый, румяный, улыбался и никому ничего не говорил.
Его угоровили-таки быть ведущим заключительного концерта тогдашнего фестиваля. Он, действительно, объявлял номера и пытался произносить шутки, которые ему написали, но ничего не вышло. Голос его звучал слабо, шутки с Максом как-то не совпадали, а к третьему выходу на сцену в том концерте по его физиономии уже было очень заметно, что он жалеет о происходящем, мечтает сбежать и ему стыдно за всё. Больше он никогда никаких мероприятий не вёл, да никто и не просил, и не звали его уже больше ни в театры, ни дружить. Это я потом выяснил, что Макс сделал это специально, чтобы отстали. Говорить «нет» он не умел совершенно, а сделать так, чтобы отстали, умел. Но если то, о чём его просили, было уж совсем неприемлемым, на его взгляд, он вроде бы соглашался, мелко кивая головой, а после этого исчезал. Исчезал только чтобы не сказать «нет». Исчезал бесследно и недосягаемо. Появлялся же он, как ни в чём не бывало, после того, как становилось ясно, что просить его уже не о чем. Но это я узнаю о нём позже. А пока я наблюдал, как Макс появился яркою звездой, а потом статус звезды не подтвердил и исчез.
Я встретил Макса существенно позже и случайно. Он пил кофе в университетском буфете, был один и я подсел к нему, напомнил, что видел его на сцене, похвалил. Он вежливо заулыбался, но было заметно, что ему не очень приятны эти воспоминания, и для него это пройденная и закрытая тема. Я пригласил его на спектакль в свой театрик. Про этот театрик он знал, ни разу его не посещал и не собирался. Он принял приглашение вежливо, без энтузиазма, но пришёл. Видимо, отказать не смог и не увидел ничего опасного в этом приглашении. Если бы он опасность почувствовал, но то пришёл бы ни за что.
Спектакль ему понравился, он разволновался и остался после спектакля, чтобы как-то выразить свои волнения. Его зацепило! Но я чувствовал, что ему не так понравился спектакль, как атмосфера маленького театрика, хорошие и весёлые взаимоотношения в коллективе, которые очень видны были в том, что происходило на сцене. И его ужасно притягивало творчество. Ничего этого словами он выразить не смог, но это видно было по блеску его глаз и по нежеланию уходить сразу после спектакля.
Я предложил ему приходить на репетиции, и он сразу радостно согласился. Сразу и радостно! Во-первых, я его не звал, а предлагал, во-вторых, он этого хотел. В-третьих, он опять не почувствовал никакой опасности. И он стал ходить.
Макс приходил на репетиции очень пунктуально, то есть, раньше всех. Он сидел, смотрел, слушал, и ему всё было интересно. Моментально он подружился со всеми, и его все полюбили. Он был немного младше остальных, но его все полюбили и приняли, как своего, хотя он не выпивал тогда даже пива и ничего не рассказывал о том, чем занимается в основное время жизни. Его сразу полюбили за его смех.
А смеялся Макс так, как только может смеяться человек! Он смеялся щедро, громко и метко. Он мог смеяться большую часть суток. Макс смеялся даже не когда смешно или весело, а когда просто хорошо или приятно. Я видел и слышал, что он может смеяться от радости из-за того, что погода хорошая, оттого, что ему нравятся его новые ботинки или оттого, что еда очень вкусная. Смех же его таков, что его можно экспортировать или дарить, если бы, конечно, его можно было бы как-то материализовать или синтезировать. Его смех вызывал раздражение только у глубоко несчастных, одиноких и махнувших на жизнь рукой людей. Видимо, им казалось, что Макс смеётся над ними. Они просто не могли понять, что так можно смеяться без явно видимой причины. Они не представляли, что в человеке может быть столько жизни, что она вырывается наружу в виде смеха, даже оттого, что весною вечером тепло, пахнет сиренью, и комары ещё не кусают.