Так ли, впрочем? Сентенции и действия героев могут показаться запутанными, недостаточно определенными. Но костры ведь еще горят, и Бастилии стоят прочно. На всякий случай Дидро прямо подсказывает недальновидному читателю: «Будьте осмотрительны, если не хотите в разговоре Жака с Хозяином принять правду за ложь, а ложь за правду. Я вас должным образом предупредил, а дальше умываю руки».
«Жак-фаталист» обозначил существенный поворот в развитии Дидро лак художника. Разрыв с традицией здесь еще более резкий, чем в «Монахине», и приемы индивидуализации совсем иные. Внешние приметы персонажей преднамеренно оставлены в тени (хотя встречаются и живописные портреты, вроде, например, портрета красивой трактирщицы); подлинную пластику обнаруживает идейно нацеленная мысль. Идеи — это и есть настоящие герои Дидро в «Жаке-фаталисте», но персонажи не привязаны к ним жестко и ни в коем случае не являются их символами или иллюстрациями. Среда («положения») и характеры обусловливают зарождение и проявление мнений, их обмен и шлифовку; идеи действуют только в людях, через людей. И — великое мастерство художника! — пластика мысли вызывает ощущение физической пластичности. Уроки драматургических неудач не остались бесплодными. То, что сопротивлялось сценическому воплощению, уложилось в чуждую всяким канонам и штампам, всякой предрешенности форму романа-диалога. Впрочем, нетрудно представить сценическую интерпретацию «Жака-фаталиста» в современном интеллектуальном театре.
Роман-диалог у Дидро воплощает в себе новый аспект реализма — реализм идей, который, в свою очередь, обрел новое свойство — сознательную оценку действительности и приговор над ней.
Форма романа-диалога вполне этому соответствует, здесь отвергнута внешняя занимательность ранней просветительской прозы, Дидро неустанно пародирует подробные описания действующих лиц и обстановки, поскольку они оторваны от динамики повествования, а особенным насмешкам подвергается прокрустово ложе сюжета. Концовка произведения пунктирна: Жак обретает жену, Хозяин убивает де Сент-Уэна, а читателю, который требует именно такого рода событий, и жаловаться не на что… Отступления от фабулы, скачки и перебивы, пусть даже, пользуясь выражением Дидро, «неудобоваримый винегрет», — вот что дает возможность построения драмы идей. Цепи сброшены, фабульность перестает затемнять истинный смысл повествования.
В концовке Дидро смешливо отвергает обвинение в плагиате: очень близки художественные приемы «Жака-фаталиста» и романа английского писателя Лоренса Стерна «Тристрам Шенди» (1763). Но не в общении ли с Дидро почерпнул сам Стерн новые художественные идеи?
Гете прочитал рукопись «Жака-фаталиста», не отрываясь, и отозвался о романе как о «поистине первоклассном произведении», «очень тонком и изящном кушанье».
Вершиной художественной прозы Дидро является небольшая философская повесть «Племянник Рамо», написанная почти одновременно с «Жаком-фаталистом». Дидро уделил этому произведению исключительное внимание и использовал в нем все свои предшествующие художественные завоевания, придав им особую утонченность и блеск.
Всякая фабульность отброшена здесь, даже как вспомогательное средство. Содержание произведения составляет оживленный разговор, который развертывается в одной из кофеен Пале-Рояля, между анонимным Философом и приживальщиком в богатых домах, безымянным Племянником композитора Рамо. Философ высказывается в соответствии с просветительскими идеями разума, добродетели, человечности. Собеседник обрушивает на него целые потоки парадоксов, цинизма и пошлости. Внешность Философа остается неизвестной читателю. Внешность Племянника — зыбка и переменчива. Философ видит его не впервые, и каждый раз иным: то он худ, как чахоточный, то жирен и упитан, то в рваных штанах и грязном белье, то напудренный и завитой — все зависит от благорасположения богатых покровителей. Эта изменчивость внешнего облика вполне соответствует главному, что интересует Дидро, — разорванности сознания его персонажа, которое как бы в самом себе содержит любую противоположную мысль, любую антитезу. Рассказы, сплетни, суждения Племянника Рамо представляют собою причудливую смесь возвышенного и низменного, хотя низменное явно преобладает.
Двойное лицо, разорванное сознание. И отрицание всякой морали, полнейший нравственный релятивизм. Стоит ли пребывать в бедности, когда вокруг тьма глупцов, которые могут подкормить? Тут уж никакой брезгливости, тут нужен «ум круглый, как шар, а характер гибкий, как ива». Выгодно быть правдивым — говори правду, выгодно фальшивить — фальшивь. Добродетель, утверждает он, вовсе не заложена в природе человека, это опасная выдумка философов, равносильная отвращению к богатству. Пороки и есть практические добродетели, счастливо обладая ими, можно «держать ноги в тепле». Но вот беда — Племяннику Рамо не удалось стать крупным злодеем. И он с такой завистью обсуждает красоты преступлений, что душу Философа охватывает «отвращение и ужас».
Племяннику Рамо ведомы все способы существования среди знатных и богатых. Сначала лесть. Даже грубую лесть «потребляют большими глотками, а правду — по каплям», надо только умеючи притворяться искренним и скрывать подлинные мысли. Потом шутовство: забавляй тех, кто тебя кормит, а сам забавляйся над ними исподтишка. Племянник Рамо давно открыл, что чванство высших есть оборотная сторона низости покровительствуемых. Но, в конце концов, даже король — шут своего шута. Знание этого и есть жалкая месть холопа. Лишенный всяких средств к существованию, Племянник вынужден пресмыкаться, он готов целовать туфлю своего очередного благодетеля, лишь бы получить пристанище и кусок хлеба. Но это не мешает ему пылко ненавидеть сильных мира сего. Червяк ползет, и я ползу, — говорит он, — когда нам не мешают, «но мы выпрямляемся, когда нам наступят на хвост; мне наступили на хвост, и я выпрямился». Приживальщик мстит обществу, цинично разоблачая его постыдные тайны. И в этом бунте проявляются остатки человеческого.
В эпоху общественного распада цинизм — как дрожжи: вызывает брожение мысли и способствует обнажению подлинного лица общества. Мысль циника может быть глубоко проницательной. Племянник Рамо понимает суть общества, в котором живет. «Золото — все, а остальное без золота — ничто». «Кто богат, не может себя обесчестить, что бы он ни вытворял», — вот каковы его афоризмы, которые относятся не к отдельным лицам, а ко всему порочному обществу. Он, не затрудняясь, срывает покровы со всех священных иллюзий. Картина нравов абсолютистской Франции, которую столь убедительно рисует остроумный циник, тревожит ум Философа своей непреложностью. Что правда, то правда, и трудно поверить, что здесь помогут благие пожелания. Поможет ли и «великая кутерьма»? Дух собственности поистине есть дух морального падения; социологические догадки Дидро обрели в «Племяннике Рамо» художественную, живую убедительность. Революция была еще впереди, но на горизонте уже вставал мрачный силуэт капиталистического общества, черты которого Дидро угадал в разложении общества феодального и предсказал устами шута. Основа буржуазной морали — лицемерие, и, требуя нравственности от окружающих, лицемер оставляет полную свободу для себя. Циник же правдив в самооценках, не терпит грубого принуждения и хочет быть мерзавцем сознательно. Таков Племянник Рамо. Хоть на время, он полностью откровенен и требует того же от других, возвышаясь тем самым и над ними, и над самим собой. Парадоксальный характер. Абсолютное его извращение, по словам Гегеля (в «Феноменологии духа»), есть его торжество; бесстыдство получает значение величайшей истины. И добродетель терпит полное поражение со стороны «диковинного» типа, по-мефистофелевски соединяющего апологию всех смертных грехов с их внутренним пониманием.
Беспомощность нравственной позиции Философа перед циническими разоблачениями Племянника Рамо — это своего рода самокритика просветительского разумна, сознание его ограниченности перед нарастающими противоречиями и сложностями жизни. В этой повести, замечал далее Гегель, Дидро отводит себе жалкую роль благонамеренной личности, «честное сознание» которой есть «необразованное бессмыслие». Приговор Гегеля чрезмерно суров, и не повлияла ли на него извечная враждебность идеализма материалистическому учению? Ведь хотя отождествлять Дидро с его персонажем так уверенно и нельзя, но именно в логике спора Философа с шутом, через сложное отношение его к своему собеседнику, раскрываются все более глубокие слои внутренней жизни последнего. Точные реплики Философа высекают из принципиальной безнравственности Племянника Рамо искры задавленной и затаенной человечности, которые, конечно, тут же угасают в грязных потоках цинизма. Философ жалеет своего собеседника, и в этой жалости есть доля и его торжества. Положение Племянника Рамо, в сущности, безвыходно. Остро ощущая враждебность всех социальных сил и не в состоянии примкнуть ни к одной из них, он не находит для себя иной роли, кроме унизительной роли артистичного шута.
Органическая связь философии и художества у Дидро в «Племяннике Рамо» предстает особенно наглядно. Философские и социальные идеи этой повести не могут быть постигнуты вне понимания характера Рамо, а сам характер — вне жизненной философии его носителя. Вот почему Маркс и Энгельс увидели в «Племяннике Рамо» образец глубокой диалектики. Первым среди всех мыслителей и писателей нового времени Дидро сумел в художественном типе Племянника Рамо раскрыть внутреннюю логику и динамику собственнических отношений и психологии, которые неизбежно приводят к отчуждению человечности от человека. Перед лицом чистогана люди внутренне раздваиваются, они исповедуют «два евангелия», надевают «костюм арлекина». Мораль становится непрочной, относительной, под давлением новых общественных сил утопическое сознание терпит крах. Но торжествует правда о новой действительности. Дидро писал в одной из публицистических статей: «Перед моим взором встают наши потомки со счетными таблицами в карманах и с деловыми бумагами под мышкой. Присмотритесь получше, и вы поймете, что поток, увлекающий нас, чужд гениальному». Это его собственный — не Племянника — прямой вывод.
«Племянник Рамо» — произведение в XVIII веке несвоевременное, плод тайных раздумий великого писателя и мыслителя. Но зато какое богатство влияний на последующее художественное развитие! Можно сказать, что это первое произведение критического реализма, где изображен многосторонне развернутый реалистический характер. Нить от Дидро тянется к Бальзаку, к Достоевскому — мастеру изображения драмы интересов через драму чувств и идей. И Маркс, познакомившись с «Племянником Рамо», назвал Дидро своим любимым прозаиком[2].
Дидро было тесно в своем веке, тесно оказалось и в следующем. Он писал для будущего народа. «Если мы хотим, чтобы философы прогрессировали, доведем народ до уровня философов» — одна из глубочайших его мыслей.
Превознося писания эстетов времен Дидро, некоторые буржуазные литературоведы современной Франции хотели бы отодвинуть в тень его великое творчество. Позиция Дидро ясная, недвусмысленная. Экзистенциалисты же, увековечивая впервые описанное им разорванное сознание, пытаются сделать из него своего предшественника. Но Дидро никак не укладывается в эти ложные рамки. Именно он показал исторические истоки такого сознания и, значит, предрек его будущую гибель. В наше время Дидро принадлежит социалистической демократии. «Коммунистическая партия, — писал Морис Торез, — продолжатель и законный наследник всех лучших традиций Франции, подлинный представитель ее культуры, наследник тех великих мыслителей — от Рабле до Дидро и Ромена Роллана, которые боролись за свободу человека» [3].
Л. Воробьев.
Монахиня Перевод Д. Лившиц и Э. Шлосберг
{1}
От ответа маркиза де Круамар — если только он мне ответит — зависит все, что последует в дальнейшем. Прежде чем написать ему, я решила узнать, что он собой представляет. Это светский человек, который создал себе имя на служебном поприще; он немолод, был женат, у него есть дочь и два сына, которых он любит и которые платят ему нежной любовью. Он знатного рода, весьма образован, умен, отличается веселым нравом, любовью к искусству и, главное, оригинальностью. При мне с похвалой отзывались о его доброте, порядочности и безукоризненной честности, и, судя по горячему участию, с каким он отнесся к моему делу, и по всему, что мне о нем говорили, я не сделала ошибки, обратившись к нему. Однако трудно рассчитывать, чтобы он решился изменить мою участь, совершенно меня не зная, и это заставляет меня побороть самолюбие и решиться начать эти записки, где я рисую, неумело и неискусно, какую-то долю моих злоключений со всем простодушием, присущим девушке моих лет, и со всей откровенностью, свойственной моему характеру. На тот случай, если когда-нибудь мой покровитель потребует — да, может быть, мне и самой придет в голову такая фантазия, — чтобы эти записки были закончены, а отдаленные события уже изгладятся из моей памяти, — этот краткий перечень их и глубокое впечатление, которое они оставили в моей душе на всю жизнь, помогут мне воспроизвести их со всей точностью.
Отец мой был адвокатом. Он женился на моей матери, будучи уже немолодым, и имел от нее трех дочерей. Его состояния было более чем достаточно, чтобы основательно обеспечить всех трех, но для этого eco привязанность должна была бы равномерно распределяться между нами, а я при всем желании не могу воздать ему эту хвалу. Я, безусловно, превосходила сестер умом и красотой, приятностью характера и дарованиями, но казалось, что это огорчало моих родителей. Те преимущества, которыми одарила меня природа, и мое прилежание превратились для меня в источник горестей, и, чтобы меня так же любили, нежили, прощали и баловали, как моих сестер, я с самого раннего возраста желала быть похожей на них. Если, случалось, моей матери говорили: «У вас прелестные дочери!» — она никогда не относила этих слов на мой счет. Иногда я бывала сторицей вознаграждена за ее несправедливость; но похвалы, полученные мною, так дорого обходились мне, когда мы оставались одни, что я готова была предпочесть равнодушие и даже обиды. Чем больше знаков расположения выказывали мне посторонние, тем больше доставалось мне, когда они уходили. О, сколько раз я плакала оттого, что не родилась некрасивой, тупой, глупой, тщеславной — словом, со всеми недостатками, помогавшими моим сестрам снискать любовь родителей! Я спрашивала себя — откуда подобная странность в отношении ко мне отца и матери, в остальном людей честных, справедливых и благочестивых? Признаться ли вам, сударь? Некоторые слова, вырвавшиеся у отца в порыве гнева, — а он был горяч, — некоторые обстоятельства, подмеченные мною в разные периоды, пересуды соседей, болтовня прислуги — все это заставило меня заподозрить одну причину, которая, пожалуй, могла бы несколько оправдать их. Быть может, у отца имелись кое-какие сомнения по поводу моего рождения; быть может, я напоминала матери о совершенном ею проступке и о неблагодарности человека, которому она доверилась сверх меры, — кто знает? Но если даже эти подозрения и не вполне обоснованы, то чем я рискую, открывая их вам? Вы сожжете это письмо, а я обещаю сжечь ваш ответ.
Мы появились на свет одна вслед за другой и стали взрослыми все три одновременно. Представились подходящие партии. За старшей сестрой начал ухаживать очень милый молодой человек; вскоре я заметила, что нравлюсь ему, и догадалась, что сестра все время была лишь предлогом для его частых визитов. Я поняла, сколько бед может навлечь на меня это предпочтение, и предупредила мать. Пожалуй, это был единственный поступок в моей жизни, который доставил ей удовольствие, и вот как меня отблагодарили за него: дня четыре спустя или несколько позже мне сообщили, что для меня готово место в монастыре, и отвезли меня туда на следующий же день. Дома мне жилось так плохо, что это событие ничуть меня не огорчило, и я отправилась в монастырь св. Марии — мой первый монастырь — с большой охотой. Между тем, не видя меня более, возлюбленный моей сестры забыл обо мне и стал ее супругом. Его зовут г-н К., он нотариус в Корбейле; они очень не ладят между собой. Вторая сестра вышла замуж за некоего г-на Бошона, торговца шелками в Париже, на улице Кенкампуа, и живет с ним довольно хорошо.
Когда мои сестры оказались пристроены, я решила, что теперь вспомнят и обо мне и что я не замедлю выйти из монастыря. Мне было тогда шестнадцать с половиной лет. Сестрам дали порядочное приданое, я рассчитывала на такую же участь, и голова моя была полна самых радужных надежд, как вдруг меня вызвали в приемную монастыря. Там меня ждал отец Серафим, духовник моей матери; он был прежде и моим духовником, и это облегчило ему возможность без стеснения открыть цель своего прихода: она заключалась в том, чтобы убедить меня принять монашество. Я громко вскрикнула, услыхав это странное предложение, и твердо заявила, что не чувствую никакой склонности к духовному званию. «Тем хуже, — сказал отец Серафим, — ибо ваши родители совершенно разорились, выдав замуж ваших сестер, и оказались в таком стесненном положении, что вряд ли смогут уделить что-либо вам. Подумайте, мадемуазель: вам придется либо навсегда остаться здесь, либо уйти в какой-нибудь провинциальный монастырь, где вас примут за скромную плату и откуда вы сможете выйти только после смерти ваших родителей, а эта смерть может наступить еще не скоро…» Я стала горько сетовать и пролила море слез. Настоятельница была предупреждена; она ждала меня за дверью приемной. Я была в неописуемом смятении. Она спросила у меня: «Что с вами, дорогое дитя? (Она лучше меня знала, что со мной.) На вас лица нет! Я никогда еще не видала подобного отчаяния. На вас страшно смотреть! Уж не потеряли ли вы вашего батюшку или вашу матушку?» Бросившись в ее объятия, я чуть было не ответила: «Ах, если бы это было так!» — но сдержалась и только воскликнула: «Увы! У меня нет ни отца, ни матери, я несчастная девушка, которую они ненавидят и хотят похоронить здесь заживо». Она выждала, пока прошел первый порыв отчаяния, и дала мне успокоиться. Затем я более вразумительно рассказала ей о том, что мне сообщили. Казалось, она пожалела меня; соболезнуя, она одобрила мое решение ни в коем случае не принимать звания, к которому у меня не было ни малейшей склонности, обещала просить за меня, увещевать, ходатайствовать. О сударь, вы даже представить себе не можете, как коварны эти настоятельницы монастырей! Она и в самом деле написала несколько писем. Она показала мне ответные: ведь она отлично знала наперед, что ей напишут. Лишь много времени спустя я научилась сомневаться в ее чистосердечии. Между тем день, который был назначен мне для решения, наступил, и она явилась сообщить мне об этом с отлично разыгранной грустью. Сначала она стояла молча, потом уронила несколько слов сострадания, из которых я поняла все остальное. Разыгралась еще одна сцена отчаяния. Больше мне не придется описывать вам их: умение обуздывать свои чувства — великое искусство монахинь. Затем она сказала — и, право, мне кажется, она действительно плакала при этом: «Итак, вы покинете нас, дитя мое! Дорогое дитя, больше мы не увидимся с вами!..» Она прибавила еще несколько слов, но я не слушала ее. Я упала на стул и сидела неподвижно, молча, потом вскочила и прижалась к стене, потом бросилась к настоятельнице и, рыдая, излила скорбь на ее груди. «Вот что, — сказала она, — почему бы вам не сделать одной вещи? Выслушайте меня, но только не говорите никому, что этот совет дала вам я. Я рассчитываю на ваше безусловное молчание, ибо ни в коем случае не хочу, чтобы впоследствии кто-нибудь мог упрекнуть меня за это. Чего от вас хотят? Чтобы вы стали послушницей? Пусть так! Почему бы вам и не стать ею? К чему это вас обязывает? Ни к чему — только пробыть у нас еще два года. Неизвестно, кому суждено умереть, кому — жить. Два года — немалый срок: мало ли что может случиться за это время?» К этим коварным словам она присоединила столько ласк, выказала столько дружеского участия, столько лживой нежности, что я поддалась уговорам. «Знала я, что нынче было, но что грядущее сулило?»