— Доброго здоровья, мистер Динс, здравствуйте, мистер Батлер; а я и не знал, что вы между собою знакомы.
Батлер что-то пробормотал в ответ; легко представить себе, что знакомство с Динсами, составлявшее его сердечную тайну, он не стремился разглашать среди посторонних, каким был для него Сэдлтри.
Почтенный горожанин, раздуваясь от сознания своей важности, уселся в кресло, отер лоб, отдышался и испустил глубокий и солидный вздох или даже подобие стона:
— Ну и времена, сосед! Ну и времена!
— Грешные, позорные, нечестивые времена, — откликнулся Динс тихим и подавленным тоном.
— Что до меня, — продолжал с важностью Сэдлтри, — от несчастий моих друзей и моего бедного отечества я совсем потерял голову и отупел — словно inter rusticos.[40] Только что я успел вчера обдумать, что можно сделать для бедной Эффи, и перебрал весь свод законов, а утром просыпаюсь и узнаю, что толпа взяла да и повесила Джока Портеуса на красильном шесте… Ну, тут уж у меня все разом из головы вылетело.
Несмотря на свое глубокое горе, Динс обнаружил при этих словах некоторый интерес. Сэдлтри тотчас пустился во все подробности восстания и его последствий. Батлер тем временем попытался поговорить с Джини наедине. Случай скоро представился. Она вышла из комнаты, как будто по делам хозяйства. Спустя несколько минут вышел и Батлер; Динс, оглушенный говорливостью своего нового гостя, едва ли заметил его уход.
Разговор их произошел в кладовой, где Джини держала молочные продукты. Когда Батлеру удалось пройти туда вслед за нею, он застал ее в слезах. Постоянно занятая каким-нибудь полезным делом, даже во время беседы, она теперь безучастно сидела в углу, подавленная тяжелыми думами. Однако, когда он вошел, она осушила глаза и первая заговорила со свойственной ей простотой и искренностью.
— Хорошо, что вы пришли, мистер Батлер. Я… я хотела сказать, что все должно быть между нами кончено, — так будет лучше для нас обоих.
— Кончено? — сказал удивленно Батлер. — Но почему же? Вас постигло тяжкое испытание, но в этом не повинны ни ты, ни я; оно послано Богом, и его надо претерпеть. Но как может это разорвать помолвку, пока помолвленные сами того не захотят?
— Рубен, — сказала молодая женщина, глядя на него с нежностью, — вы всегда думаете обо мне больше, чем о себе, а теперь я должна подумать прежде всего о вашем счастье. У вас честное имя, и вы служитель Божий. Говорят, что вам суждено стать большим человеком в церкви, а мешает вам только бедность. Бедность, Рубен, — плохая подруга, это вы слишком хорошо знаете. А дурная слава — еще того хуже, но этого вам не доведется узнать из-за меня.
— Что все это значит? — спросил нетерпеливо Батлер. — Что общего между виною Эффи, — а я еще надеюсь, что мы докажем ее невиновность, — и нашей помолвкой?
— Что тут спрашивать, мистер Батлер? Ведь этот позор не забудется, пока мы живы. Он достанется и детям нашим и внукам. Была я когда-то дочерью честного человека… А теперь я — сестра такой… О Боже! — Тут она не выдержала и громко разрыдалась.
Влюбленный приложил все усилия, чтобы успокоить ее, и это наконец ему удалось; но, успокоившись, она повторила с той же твердостью:
— Нет, Рубен, с таким приданым я ни за кого не пойду. Беду свою я должна нести и снесу. Но нечего взваливать ее на чужие плечи. Снесу одна — спина у меня крепкая.
Влюбленному положено быть подозрительным. В готовности, с которою Джини предлагала разорвать помолвку под видом заботы о его спокойствии и чести, бедный Батлер усмотрел некую связь с поручением, полученным утром от незнакомца. Срывающимся голосом он спросил, нет ли у нее иной причины, кроме несчастья сестры.
— Что же еще может быть? — сказала она простодушно. — Ведь уже десять лет, как мы обещались друг другу.
— Десять лет — долгий срок, — сказал Батлер. — За это время женщине может надоесть…
— Старое платье, — сказала Джини. — И ей захочется нового, если она любит наряжаться. Но друг ей не надоест. Глазу нужна перемена, но сердцу — никогда!
— Никогда? — сказал Рубен. — Это смелое обещание.
— И все же это правда, — сказала Джини с той ясной простотой, какая была свойственна ей в радости и в горе, в житейских мелочах и в том, что было ей всего важнее и дороже.
Батлер помолчал, пристально глядя на нее.
— У меня есть к тебе поручение, Джини.
— От кого? Кому может быть дело до меня?
— От неизвестного мне человека, — сказал Батлер, тщетно стараясь говорить безразличным тоном. — От молодого человека, которого я нынче утром повстречал в парке.
— Боже! — воскликнула Джини. — Что же он сказал?
— Что не дождался тебя в условленный час и требует, чтобы ты встретилась с ним одна этой ночью у Мусхетова кэрна, как только взойдет луна.
— Скажите, — поспешно промолвила Джини, — что я непременно приду.
— Могу ли я спросить, — сказал Батлер, чувствуя, как все его подозрения ожили при виде такой готовности, — кто этот человек, с которым ты готова встретиться в таком месте и в такой час?
— Людям много чего приходится делать не по своей охоте, — отвечала Джини.
— Верно, — согласился влюбленный, — но что тебя вынуждает? Кто он? Мне он не понравился. Скажи, кто же он?
— Не знаю, — ответила Джини просто.
— Не знаешь? — вскричал Батлер, в волнении расхаживая взад и вперед. — Собираешься встретиться с молодым человеком, — и где и в какой час! — говоришь, что вынуждена к этому, а не знаешь человека, который имеет над тобой такую власть! О Джини, что же я должен думать обо всем этом?
— Думайте одно, Рубен: что я говорю правду, как перед Богом. Я его не знаю; я вряд ли встречала его раньше, но должна с ним увидеться, как он просит, — это дело жизни и смерти!
— Может, скажешь отцу или возьмешь его с собою? — спросил Батлер.
— Не могу, — сказала Джини. — Я не имею на это дозволения.
— Может быть, возьмешь меня? Я бы подождал в парке дотемна и пошел с тобою?
— Нельзя, — сказала Джини, — ни одна душа не должна слышать наш с ним разговор.
— А ты подумала, на что соглашаешься? На какой час? На какое место? С какой подозрительной, никому не известной личностью? Ведь если б он просил свидания с тобой здесь, в доме, и отец сидел бы в соседней комнате, ты не приняла бы его в такой поздний час.
— От своей судьбы не уйдешь, мистер Батлер; жизнь моя и честь в руках Божьих, но для такого важного дела я пойду на все.
— Ну что же, Джини, — сказал Батлер, очень недовольный. — Видно, нам и впрямь надо проститься. Если в таком важном деле невеста не хочет довериться жениху, это верный знак, что она уже не чувствует к нему того, что необходимо для их счастья.
Джини посмотрела на него и вздохнула.
— Я считала, — сказала она, — что приготовила себя к разлуке, но я не думала, что мы расстанемся врагами. Что ж, я женщина, а вы мужчина, ваше дело иное. Если вам так легче, пусть будет так, думайте обо мне дурно.
— Ты, как всегда, — сказал Батлер, — мудрее, лучше и чище в своих чувствах, чем я со всей моей философией. Но почему, почему ты решаешься на этот отчаянный шаг? Почему отказываешься от моей помощи или хотя бы совета?
— Не могу и не смею, — отвечала Джини. — Но ш-ш! Что это? Верно, отцу стало худо.
Действительно, голоса в соседней комнате стали вдруг необычайно громки. Причину этого шума необходимо объяснить, прежде чем продолжать нашу повесть.
После ухода Джини и Батлера мистер Сэдлтри заговорил о деле, которое больше всего интересовало семью. В начале их беседы старый Динс, обычно отнюдь не покладистый, был так подавлен своим позором и озабочен судьбою Эффи, что выслушал, не возражая, а может быть, и не понимая, ученые рассуждения о предъявленном ей обвинении и о шагах, которые надлежит предпринять. Он лишь вставлял время от времени: «Верю, что вы нам плохого не посоветуете — ведь жена ваша доводится нам роднёю».
Ободренный этим, Сэдлтри, который в качестве дилетанта от юриспруденции питал безграничное почтение к законным властям, перешел к другому занимавшему его предмету — делу Портеуса и сурово осудил действия толпы.
— Вот до чего мы дожили, мистер Динс! Чего хуже, когда невежественные простолюдины берутся судить вместо законного судьи. Я полагаю — и такого же мнения мистер Кроссмайлуф и весь Тайный совет, — что расправа над осужденным, которому вышло помилование, да еще и бунт, должны караться как государственная измена.
— Не будь я сокрушен своим несчастьем, мистер Сэдлтри, — сказал Динс, — я бы поспорил с вами насчет этого.
— Какие могут быть споры против закона? — сказал презрительно Сэдлтри. — Любой начинающий адвокат скажет вам, что это есть худший и зловреднейший род государственной измены, открытое подстрекательство подданных его величества к сопротивлению власти (тем более — с оружием и барабанным боем, а это я видел своими глазами). Это хуже оскорбления величества или, скажем, укрывательства преступников. Какие уж тут споры!
— А вот и нет! — возразил Динс. — А вот и нет! Не по душе мне ваши бумажные, бездушные законы, сосед Сэдлтри. Я мало видел толку от парламента с тех пор, как честных людей обманули после революции.
— Чего вам еще надо? — сказал нетерпеливо Сэдлтри. — Разве вы не получили навечно свободу совести?
— Мистер Сэдлтри, — возразил Динс, — я знаю, что вы из тех, кто похваляется мирской ученостью, и что вы водите компанию с нашими законниками и умниками. Горе нам! Это они, еретики, ввергли нашу несчастную страну в бездну. Это они укрепили своими черными делами кровавое дело наших гонителей и палачей. А ревнители истинной церкви, столпы и строители нашего Сиона узрели крушение всех своих надежд, и плачем сменилось их ликование…
— Непонятно мне все это, сосед, — отвечал Сэдлтри. — Я и сам принадлежу к шотландской пресвитерианской церкви и признаю генеральное собрание, а также юрисдикцию пятнадцати лордов сессионного суда и пяти лордов уголовной палаты.
— Слышать не хочу! — воскликнул Дэвид, забывая на миг свое горе при этой возможности обличать вероотступников. — Знать не хочу ваше генеральное собрание! Плевать я хотел на сессионный суд! Кто там заседает? Равнодушные и лукавые, которые жили припеваючи, когда гонимые за веру терпели голод, холод и смертный страх, скитались по лесам и болотам, гибли от огня и меча. Теперь небось все повылезли из своих нор, как навозные мухи на солнышко, и заняли хорошие места, а чьи места? — тех, кто боролся, кто неустанно обличал, кто шел в тюрьму и в ссылку… Знаем мы их! А что до вашего сессионного суда…
— Говорите что угодно о генеральном собрании, — прервал его Сэдлтри, — пусть за него заступается кто хочет. Но только не про сессионный суд… Во-первых, они мне соседи, а во-вторых, я для вашей же пользы говорю! Отзываться о них плохо, то есть выражать недовольство, есть преступление sui generis,[41] мистер Динс, — а известно ли вам, что это такое?
— Не знаю я антихристова языка, — сказал Динс, — и знать не хочу. Мало ли как светским судам вздумается называть речи честного человека! Выражать недовольство? В этом наверняка повинны все, кто проигрывает тяжбы, и многие из тех, кто их выигрывает. Скажу вам прямо: я ни в грош не ставлю всех ваших сладкоречивых адвокатов, всех торговцев мудростью, всех лукавых судей. Заседают по три дня, когда дело выеденного яйца не стоит, а на Святое писание у них времени нет. Все они казуисты и крючкотворы, все только и делают, что пособничают вероотступникам, унии, терпимости, патронату и эрастианским присягам. А уж нечестивая уголовная палата! ..
Посвятив всю свою жизнь отстаиванию гонимой истинной веры, честный Дэвид и теперь ринулся в этот спор с обычной своей горячностью. Но упоминание о суде вернуло его к мысли о несчастной дочери; пламенная речь его оборвалась на полуслове; он прижал ладони ко лбу и умолк.
Сэдлтри был тронут, но все же воспользовался внезапно воцарившимся молчанием, чтобы, в свою очередь, произнести речь.
— Что и говорить, сосед, — сказал он, — плохо иметь дело с судами, если только не слушаешь разбирательство как специалист, для собственного совершенствования. Так вот, насчет несчастья с Эффи… Вы, должно быть, уже видели обвинение? — Он вытащил из кармана пачку бумаг. — Нет, не то… Тут у меня жалоба Мунго Марспорта на капитана Лэкленда о том, что означенный капитан вторгся на его, Марспорта, землю с соколами, гончими, борзыми, сетями, ружьями, самострелами, пищалями и иными приспособлениями для истребления дичи, как-то: оленей, косуль, рябчиков, тетеревов, куропаток, цапель и прочего; причем ответчик, на основании статута шестьсот двадцать первого, не имеет права охотиться, если не владеет хотя бы одной бороздою земли. Однако, говорит защита, за неимением точного определения того, что есть «борозда земли», иск должен быть отведен. Обвинение же (оно подписано мистером Кроссмайлуфом, но составлял его мистер Юнглэд) утверждает, что это не может in hoc statu[42] служить оправданием, ибо у ответчика вовсе нет земли. Пусть «борозда земли», — тут Сэдлтри принялся читать свою бумагу, — равняется, скажем, всего лишь одной девятнадцатой части гусиного выпаса (нет, это все-таки мистер Кроссмайлуф, я узнаю его слог! )… гусиного выпаса, ответчику от этого не легче — ведь у него нет и горсти земли. На это защитник Лэкленда возражает, что nihil interest de possessione,[43] что истец должен подвести дело под известную статью (вот на это советую вам обратить внимание, сосед) и показать formaliter et specialiter,[44] а не только generaliter,[45] на каком основании за ответчиком не признается право охоты. Пусть сперва скажут, что есть «борозда земли», а уж тогда я скажу, владею я таким участком или нет. Должен же истец понимать свою собственную жалобу, и на какой статье закона он может ее основывать. Скажем: Титиус подает иск на Мевиуса о возвращении одолженной этому последнему вороной лошади. Такой иск, конечно, будет рассмотрен. А вот если Титиус предъявит иск за красную или малиновую лошадь, ему придется сперва доказать, что такое животное существует in rerum naturae.[46] Никого нельзя заставить опровергать чепуху, то есть такие обвинения, которых нельзя ни понять, ни объяснить (вот тут он не прав: чем непонятнее составлен иск, тем лучше). Таким образом, определение прав ответчика через никому не известную и не понятную меру земельной площади равносильно тому, что кто-либо подвергается наказанию за то, что охотился с соколами или собаками и при этом надел синие панталоны, но не… Однако я утомил вас, мистер Динс. Перейдем к вашему делу, хотя надо сказать, что этот самый иск Марспорта к Лэкленду тоже наделал немало шума. Ну-с, так вот обвинение против Эффи: «Считать признанным и бесспорным (это так всегда для начала говорится), что по законам нашей страны, равно как и других просвещенных стран, убийство кого бы то ни было, в особенности же — младенца, почитается тяжким преступлением и подлежит суровому наказанию. С каковой целью вторая сессия первого парламента их величеств короля Вильгельма и королевы Марии особым законом постановила, чтобы всякая женщина, которая скроет свою беременность и не сумеет доказать, что, собираясь рожать, призвала кого-либо на помощь, а также не сможет предъявить ребенка живым, считалась виновной в убийстве упомянутого ребенка и, по доказательстве и признании факта сокрытия беременности, подлежала наказанию по всей строгости закона; вследствие чего Эффи, она же Юфимия, Динс…»
— Довольно, — сказал Динс, подымая голову. — Лучше бы уж вы всадили мне нож в сердце!
— Как хотите, сосед, — сказал Сэдлтри. — Я думал, вам будет спокойнее все знать. Но вот вопрос: что будем делать?
— Ничего, — твердо ответил Динс. — Нести ниспосланное нам испытание. О, если бы Господь смилостивился и прибрал меня прежде, чем этот позор пал на мой дом! Но да свершится воля его! Больше мне сказать нечего.
— Но вы все-таки наймете защитника бедняжке? — спросил Сэдлтри. — Без этого нельзя.
— Будь еще меж ними благочестивый человек, — сказал Динс. — А то сплошь стяжатели, вольнодумцы, эрастианцы, арминианцы — знаю я их!
— Полноте, сосед! Не так страшен черт, как его малюют, — сказал Сэдлтри. — Есть и среди адвокатов люди почтенные, то есть не хуже других, и благочестивые на свой лад.
— Вот именно, что на свой лад, — ответил Динс. — А какой их лад? Безбожники они, вот что! Их дело — пуcкать людям пыль в глаза, да трещать, да звонить, да учиться красноречию у язычников-римлян да у каноников-папистов. Взять хоть эту чепуху, что вы мне прочли; неужто нельзя этих несчастных ответчиков, раз уж они попали в руки адвокатов, называть христианскими именами? Нет, надо было назвать их в честь проклятого Тита, который сжег храм Господен, и еще каких-то язычников.
— Да не Тит, — прервал Сэдлтри, — а Титиус. Зачем же Тит? Мистер Кроссмайлуф тоже недолюбливает Тита и латынь. Так как же все-таки насчет адвоката? Хотите, я поговорю с мистером Кроссмайлуфом? Он примерный пресвитерианин и к тому же церковный староста.
— Отъявленный эрастианец, — ответил Динс. — По уши погряз в мирской суете. Вот такие-то и помешали торжеству правого дела.
— Ну, а старый лэрд Кафэбаут? — сказал Сэдлтри. — Он вам вмиг распутает самое трудное дело.
— Этот изменник? — сказал Динс. — В тысяча семьсот пятнадцатом году он уже был готов примкнуть к горцам и только ждал, чтоб они переправились через Ферт.
— Ну, тогда Арнистон. Большой умница! — сказал Бартолайн, заранее торжествуя.
— Тоже хорош! Навез себе папистских медалек от еретички, герцогини Гордон.
— Надо ж, однако, кого-то выбрать. Что вы скажете о Китлпунте?
— Арминианец.
— Ну, а Вудсеттер?
— А этот кокцеянец.
— А старый Уилливау?