Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 6 - Вальтер Скотт 15 стр.


Это был смуглый, уже немолодой человек. На нем не было парика, и короткие волосы были зачесаны назад. Они были курчавы и черны как смоль, но местами уже седели. Лицо у неизвестного было скорее плутоватое, чем порочное, и выражало более хитрости и лукавства, нежели следы необузданных страстей. Его живые черные глаза, острые черты, насмешливая улыбка, находчивость и наглость показывали, что это парень, как говорится, не промах. На рынке или на ярмарке вы сочли бы его за плутоватого барышника, мастера на всякие проделки; но, повстречав его на пустынной дороге, вы вряд ли испугались бы, так как на разбойника он не походил. По платью он был также похож на лошадника: оно состояло из застегнутого доверху жокейского кафтана с крупными металлическими пуговицами, синих валяных чулок, заменявших обувь, и шляпы с полями. Для полноты картины недоставало только хлыста под мышкой и шпоры на одной ноге.

— Твое имя — Джеймс Рэтклиф? — спросил судья.

— Да, с дозволения вашей милости.

— А если я не дозволю, ты тут же подыщешь себе другое?

— У меня их штук двадцать на выбор, опять-таки с дозволения вашей милости, — сказал допрашиваемый.

— Ну, а сейчас ты — Джеймс Рэтклиф. Кто ты по ремеслу?

— Ремесла-то у меня, пожалуй, и нет.

— Чем занимаешься? Чем живешь? — повторил судья.

— А это вашей милости хорошо известно, — ответил допрашиваемый.

— Неважно, ты сам должен сказать, — заметил судья.

— Так прямо и сказать? Да еще кому? Вашей милости? У меня и язык-то не повернется!

— Будет тебе кривляться — отвечай!

— Ладно, — сказал допрашиваемый. — Все скажу, как на духу, недаром я надеюсь на помилование. Чем занимаюсь, спрашиваете? Это как-то даже неловко сказать, особенно здесь. Как там говорится в восьмой заповеди?

— «Не укради», — ответил судья.

— Это точно? — переспросил заключенный. — Ну, значит, мое ремесло с этой заповедью не в ладах. Я ее читал: «Укради». Большая разница, а всего ведь маленькое словечко пропущено…

— Попросту говоря, Рэтклиф, ты известный вор, — сказал судья.

— Думаю, сэр, что известен и в горной и в равнинной Шотландии, не говоря уж о Голландии и Англии, — ответил Рэтклиф с величайшим хладнокровием и бесстыдством.

— А чем думаешь кончить? — спросил судья.

— Вчера я бы сказал точно, а сегодня не знаю, — ответил заключенный.

— А если бы тебя спросили вчера, как бы ты ответил, чем думаешь кончить?

— Виселицей, — сказал Рэтклиф с тем же хладнокровием.

— Ты, однако ж, большой наглец, — сказал судья. — Отчего же сегодня ты надеешься на лучшее?

— Оттого, ваша милость, — сказал Рэтклиф, — что одно дело — сидеть в тюрьме по приговору, а другое — остаться там по своей охоте, когда ничего не стоило сбежать. Когда толпа уводила Джока Портеуса, я мог преспокойно выйти с нею вместе. Ведь не для того же я остался, ваша милость, чтобы меня повесили.

— Не знаю, для чего ты остался, — сказал судья, — а только по закону тебя полагается повесить ровно через неделю, в будущую среду.

— Нет, ваша милость, — твердо сказал Рэтклиф, — не во гнев будь сказано вашей милости. Никогда я этому не поверю, пока не увижу своими глазами. Я с законом не первый год знаком. Я с ним уже не раз дела делал. И должен сказать, что не так уж он страшен. Не бойся пса, который лает, бойся того, который кусает.

— Если ты не ждешь виселицы, хотя приговорен к ней, сколько мне известно, уже в четвертый раз, — сказал судья, — позволь полюбопытствовать: какой награды ты ждешь за то, что не сбежал вместе с другими, чего мы, по правде сказать, не ожидали?

— Помещение у вас сырое, прямо сказать — незавидное, — ответил Рэтклиф. — Но я уж как-то привык и за сходное жалованье, пожалуй, останусь.

— Жалованье? Сотню плетей — вот тебе жалованье.

— Как можно, ваша милость! Четыре раза приговаривался к виселице, и вдруг — плети! Разве это по мне?

— Какую же должность ты просишь?

— Помощника привратника, сэр. Она как раз свободна, как я слыхал,

— сказал заключенный. — Места палача я бы просить не стал. Неудобно на живое место, да я и не гожусь; мне скотину убить трудно, не то что человека.

— Это делает тебе честь, — сказал судья, делая именно тот вывод, к которому незаметно и шутливо вел его Рэтклиф. — Но как можно доверить тебе сторожить заключенных, когда ты ухитрился бежать из всех тюрем Шотландии?

— С дозволения вашей милости, — сказал Рэтклиф, — если я сам так ловко убегаю, значит, от меня может убежать только еще больший ловкач. Пусть кто хочет попробует удержать меня в тюрьме, когда я надумал убежать, или убежать от меня, когда я его сторожу.

Это соображение, видимо, поразило судью, но он ничего больше не сказал и велел увести Рэтклифа.

Когда смелого плута вывели из зала, судья спросил секретаря, как ему нравится такая наглость.

— Не смею давать вам советы, сэр, — ответил секретарь. — Но если Джеймс Рэтклиф решил обратиться на путь истинный, трудно найти во всем городе более подходящего человека на должность тюремщика. О нем надо бы доложить мистеру Шарпитло.

По уходе Рэтклифа Батлер занял его место у стола. Судья обратился к нему учтиво, но дал понять, что против него имеются веские улики. С чистосердечием, подобающим его сану и свойственным ему от природы, Батлер признал свое невольное присутствие при убийстве Портеуса и, по требованию судьи, изложил все подробности этого злополучного дела. Все эти подробности, уже сообщенные нами читателю, были тщательно записаны секретарем со слов Батлера.

После этого начался перекрестный допрос — процедура мучительная для самого чистосердечного свидетеля, ибо вряд ли кто сумеет рассказать, особенно о событиях волнующих и трагических, с такой ясностью, чтобы его нельзя было запутать придирчивыми и подробными расспросами.

Судья прежде всего отметил, что Батлер, по его собственным словам, возвращался в Либбертон, а между тем был остановлен толпою у Западных ворот.

— Вы всегда возвращаетесь в Либбертон через Западные ворота? — спросил насмешливо судья.

— Нет, разумеется, — ответил Батлер с поспешностью человека, который заботится о точности своих показаний. — Но я оказался ближе всего именно к этим воротам, а их уже вот-вот должны были запереть.

— Это неудачно для вас, — сухо сказал судья. — А теперь скажите: когда вы, повинуясь грубой силе, стали, как вы говорите, невольным свидетелем зрелищ, возмутительных для каждого гуманного человека, но в особенности для священника, неужели вы не попытались сопротивляться или убежать?

Батлер ответил, что численность мятежников не давала ему возможности сопротивляться, а неустанный их надзор не позволял убежать.

— Очень неудачно для вас, — повторил судья тем же сухим тоном. Все так же учтиво, но с явным недоверием к Батлеру он задал ему множество вопросов относительно поведения толпы и примет ее главарей. Желая застать Батлера врасплох, он неожиданно возвращался к его прежним показаниям и вновь требовал до мельчайших подробностей припомнить весь ход трагических событий. Однако ему не удалось заметить противоречий, которые подтверждали бы его подозрения. Наконец они дошли до Мэдж Уайлдфайр. При упоминании этого имени судья и секретарь обменялись многозначительными взглядами. Вопросы дотошного судьи о ее внешности и одежде были так подробны, словно от них зависела участь Славного Города. Но Батлер почти ничего не мог сказать о ее чертах, ибо лицо предполагаемой женщины было вымазано сажей и красной краской, наподобие боевой раскраски индейцев, и, кроме того, наполовину скрыто чепцом. Он сказал, что вряд ли узнал бы Мэдж, если б увидел ее в другой одежде, но, вероятно, узнал бы ее по голосу.

Судья снова спросил, через какие ворота он вышел из города во второй раз.

— Через Каугейтские ворота, — ответил Батлер.

— Это, по-вашему, кратчайший путь в Либбертон?

— Нет, — ответил смущенно Батлер, — но это был кратчайший способ выбраться из толпы.

Секретарь и судья снова переглянулись.

— Разве от Грассмаркета скорее дойдешь в Либбертон через Каугейтские ворота, чем через Бристо-порт?

— Нет, — ответил Батлер, — но мне надо было навестить друзей в Сент-Леонарде.

— Вот как? — сказал судья. — Вы спешили рассказать о том, что видели?

— О нет, — сказал Батлер, — об этом я ни с кем там не говорил.

— А какой дорогой вы шли в Сент-Леонард?

— Вокруг Солсберийских утесов.

— У вас, однако, пристрастие к окольным дорогам, — сказал судья. — С кем же вы встретились, когда вышли из города?

Так он добился подробного описания всех групп, попавшихся Батлеру по дороге, их численности, внешнего вида и поведения. Дошла очередь и до таинственного незнакомца в Королевском парке. О нем Батлер предпочел бы умолчать. Но едва лишь судья услышал об этой встрече, как потребовал от него всех подробностей.

Так он добился подробного описания всех групп, попавшихся Батлеру по дороге, их численности, внешнего вида и поведения. Дошла очередь и до таинственного незнакомца в Королевском парке. О нем Батлер предпочел бы умолчать. Но едва лишь судья услышал об этой встрече, как потребовал от него всех подробностей.

— Послушайте-ка, мистер Батлер, — сказал он, — вы молоды и ничем не опорочены, это я знаю. Но нам известно, что немало людей вашего звания, во всем ином безупречных, увлечено ложными и опасными идеями, ведущими к потрясению государственного порядка. Буду говорить с вами напрямик. Ну, кто поверит, что вы стремились попасть домой, а между тем дважды выбрали самый длинный путь? Должен вам сказать, что никто из тех, кого мы допросили по этому злополучному делу, не показал, что вы действовали по принуждению. А сторожа у Каугейтских ворот показали даже, что вы очень смахивали на участника мятежа и первый велели им отпереть ворота таким властным тоном, словно еще командовали отрядами, которые осаждали их ночью.

— Бог им прости! — сказал Батлер. — Я всего лишь просил пропустить меня без задержки. Они, должно быть, не поняли меня, если только не хотели опорочить намеренно.

— Что ж, мистер Батлер, — заключил судья, — постараюсь толковать все это благоприятно для вас; но если хотите хорошего к себе отношения, будьте откровенны. Вы говорите, что встретили еще одного человека на пути в Сент-Леонард. Мне надо знать весь ваш разговор с ним, от слова до слова.

Прижатый к стене, Батлер, у которого не было причин скрывать свой разговор с незнакомцем, разве только нежелание называть Джини, счел за благо рассказать все, как было.

— И вы полагаете, — спросил судья, помолчав, — что девушка пойдет на это таинственное свидание?

— Боюсь, что да, — ответил Батлер.

— Почему вы говорите — «боюсь»? — спросил судья.

— Потому, что опасаюсь за нее: встретиться в такой час и в таком месте с человеком столь подозрительным и окруженным такой тайной…

— Об ее безопасности мы позаботимся, — сказал судья. — А вас, мистер Батлер, я, к сожалению, еще не могу освободить, но надеюсь, что это не замедлит. Уведите мистера Батлера и позаботьтесь о его удобствах.

Батлера отвели обратно в тюрьму; но во всем, что касалось помещения и обеда, предложенных ему, распоряжение судьи было выполнено в точности.

ГЛАВА XIV

Предоставим Батлера его новому положению и печальным думам, из которых самой тягостной была мысль, что заключение мешает ему помочь Динсам в тяжелое для них время, и вернемся к Джини, которая рассталась с ним, не сумев объясниться до конца, и испытывала всю ту муку, с какой женщина прощается с мечтами и надеждами, столь поэтически описанными Колриджем:

Не следует думать, что мужественное сердце (а у Джини под домотканой одеждой билось сердце, достойное дочери Катона) легче расстается с этими разнообразными и нежными чувствами. Сперва Джини зарыдала горько и не пыталась удерживаться. Но уже через несколько минут, вспомнив о сестре и отце, погруженных в глубочайшее горе, она упрекнула себя за эти себялюбивые слезы. Она вынула из кармана письмо, брошенное утром в ее открытое окно и столь же странное по содержанию, сколь решительное по выражениям. Если она хочет спасти человека от тягчайшего греха и всех его ужасных последствий, если хочет спасти жизнь и честь своей сестры из кровавых когтей несправедливого закона, если не хочет утратить покой на этом свете и блаженство за гробом, — так начиналось это безумное послание, — пусть встретится с автором письма наедине и в пустынном месте… Только она может спасти его, — говорилось далее, — и он один может спасти ее. Он находится в таком положении, что если она попытается привести кого-нибудь на это свидание или хотя бы сообщить о письме отцу или кому-либо другому, свидание не сможет состояться, а сестра ее неминуемо погибнет. Письмо кончалось бессвязными, но пламенными заверениями, что ей лично свидание не грозит никакой опасностью.

Поручение, переданное Батлером от незнакомца в парке, в точности совпадало с содержанием письма, но для свидания назначался более поздний час и другое место. Видимо, из-за необходимости известить Джини об этих переменах автор письма вынужден был отчасти довериться Батлеру. Не раз хотелось ей показать письмо своему возлюбленному, чтобы оправдаться перед ним и рассеять его полувысказанные подозрения. Но тот, кто гордо сознает свою невиновность, неохотно унижается до оправданий; кроме того, ее пугали содержавшиеся в письме угрозы и требование строжайшей тайны. Все же она, вероятно, решилась бы открыться Батлеру и спросила у него совета, как ей поступить, если бы они дольше оставались наедине. Но их прервали, прежде чем она успела это сделать, и она чувствовала, что несправедливо обидела друга, который был бы ей весьма полезным советчиком и заслуживал полного доверия.

Обратиться в подобном случае к отцу казалось ей крайне неосторожным. Трудно было предвидеть, как он отнесется ко всему этому: в важных случаях старый Дэвид руководствовался собственными правилами, и поступки его оказывались неожиданными даже для его близких. Лучше всего, быть может, было бы взять с собой на свидание кого-нибудь из подруг. Однако угрозы автора письма, уверявшего, что свидание, решавшее участь ее сестры, возможно лишь при полной тайне, и тут остановили бы ее, если бы она даже и знала такую, на которую можно было положиться. Но таких подруг у нее не было. Знакомство ее с соседками ограничивалось мелкими взаимными услугами. Джини мало знала их, а то, что она знала, не слишком располагало ее к доверию. Это были обычные добродушные и болтливые деревенские кумушки, общество их не привлекало девушку, которую природа и одиночество наделили глубиной мысли и силою характера, необычными для большинства женщин любого сословия.

Предоставленная самой себе и лишенная совета людей, Джини прибегла к тому другу и советчику, который всегда внемлет мольбе страждущих и обездоленных. Она опустилась на колени и горячо и искренне помолилась, чтобы Господь указал ей верный выход из трудного положения.

Согласно верованиям своего времени и своей секты, она полагала, что в тяжелую минуту молящийся может получить прямой ответ и ощутить как бы вдохновение свыше. Не вдаваясь в богословские прения, мы можем сказать, что одно тут, во всяком случае, верно: искренне излагая терзающие его сомнения, молящийся тем самым очищает душу от накипи земных страстей и корысти и приводит ее в то состояние, когда решение подсказывается прежде всего чувством долга, а не низменными побуждениями. Помолившись, Джини ощутила в себе больше стойкости и готовности подвергнуться опасностям и испытаниям.

— Надо повидаться с этим несчастным, — сказала она себе, — несчастным, ибо я подозреваю в нем виновника несчастья бедной Эффи. Будь что будет, а я с ним увижусь. Иначе я вечно буду упрекать себя, что из себялюбивого страха не все сделала для ее спасения.

Приняв это решение и почувствовав себя гораздо спокойнее, она пошла помогать отцу. Верный принципам, усвоенным с юности, старик не допускал, по крайней мере внешне, чтобы семейное несчастье нарушало его обычное суровое спокойствие. Он даже попенял дочери на некоторые упущения в хозяйстве.

— Что ж это, Джини? — сказал старик. — Молоко от бурой четырехлетки не процежено, крынки не высушены… Если горе заставляет тебя пренебречь ежедневными обязанностями хозяйства, как могу я надеяться, что ты позаботишься о спасении души? Ведь все эти крынки, да горшки, да сливки, да хлебы — увы! — дороже нам, чем пища духовная.

Довольная тем, что мысли отца отвлеклись от его несчастья, Джини повиновалась и принялась за хозяйственные хлопоты. Старый Дэвид тоже взялся за обычные дела и ничем не выдавал своего тяжкого горя — разве только изредка подавлял судорожный вздох и не мог долго оставаться на одном месте.

Наступил полдень; отец и дочь сели за свою скромную трапезу. Произнося предобеденную молитву, бедный старик добавил к ней мольбу, чтобы хлеб, вкушаемый в скорбях, и горькая вода Мары напитали их так же, как чаша благодарения. Призвав благословение на пищу и снова надев головной убор, который он перед тем почтительно снял, он стал убеждать дочь поесть, хотя сам не мог подать ей пример.

— Богу угодно, — сказал он, — чтобы человек и в горести совершал омовения и вкушал пищу, показывая тем свое смирение перед ниспосланным испытанием. Христианину и христианке не пристало ради привязанностей к спутнику жизни или детям, — тут голос его прервался, — забывать о первом своем долге: смирении перед волей Господней.

Назад Дальше