— Мы ожидаем нападения террористов, — пояснил майор снисходительно.
— Чертовы террористы, — проворчал сержант.
— Мы спешим, — добавил майор, — нельзя ли побыстрее?
— Конечно, сэр, — ответил сержант, — я понимаю.
Он показал троим солдатам оружие и боеприпасы, и те молча и быстро погрузили их в грузовик. Через несколько минут все было кончено.
— Только я оставлю у себя это предписание, — сказал сержант, когда посетители собрались трогаться.
— Разумеется, сержант, — ответил майор, садясь в грузовик.
Часовой как раз намеревался открыть ворота, когда в караульной будке зазвонил телефон. Извиняясь на ходу, часовой пошел к аппарату. Майор и его люди нетерпеливо ждали.
— Простите, сэр, — сказал часовой, выходя из будки. — Вас хочет видеть сержант. Он говорит, что с вашим предписанием что-то не в порядке.
Майор вылез из машины.
— Я объясню ему все по телефону, — сказал он.
Едва часовой повернулся, чтобы снова войти в будку, как на его затылок опустился кулак майора. Часовой бесшумно рухнул на землю. Гад подошел к воротам, распахнул их и помахал шоферу, чтобы он проезжал. В эту минуту часовой очнулся и начал стрелять. Дан всадил ему пулю в живот, тем временем Гад вскочил в машину и крикнул:
— Вперед! Быстрее!
Раненный часовой продолжал стрелять, и одна из его пуль пробила шину. Гад не растерялся и решил заменить колесо.
— Давид и Дан, прикрывайте нас, — сказал он спокойным, уверенным голосом.
Давид и Дан схватили два только что полученных автомата и заняли оборону.
Но теперь весь лагерь всполошился. Раздавались команды, началась стрельба. Каждая секунда была на счету. Прикрываемый Давидом и Даном, Гад заменил колесо. Но парашютисты приближались. Гад понимал, что самое главное — увезти оружие.
— Давид и Дан, — сказал он, — оставайтесь на местах. Мы уходим. Постарайтесь задержать еще на три минуты, пока мы не скроемся, потом можете отступать. Пробирайтесь в Гедеру, там друзья спрячут вас. Вы знаете, где их искать.
— Я знаю, — ответил Давид, стреляя. — Сматывайтесь, да побыстрее!
Оружие и боеприпасы удалось спасти, но Давид и Дан дорого заплатили за это. Дан был убит, а Давид ранен. И все из-за упрямого храброго часового с пулей в брюхе!
— Чудный парень был Давид, — сказала Илана. Она уже говорила о нем так, как будто он принадлежал прошлому.
— Надеюсь, палачу об этом известно, — язвительно заметил Гад.
Я понимал его горе и, честное слово, завидовал ему. Он терял друга, ему было больно. Но когда теряешь друзей каждый день, боль притупляется. В свое время я лишился множества друзей; порой я чувствовал себя ходячим кладбищем. Собственно, поэтому я и приехал с Гадом в Палестину и стал террористом: у меня не было больше друзей, которых я мог бы потерять.
— Говорят, что палач всегда надевает маску, — сказал Иоав, до сих пор молча стоявший у кухонной двери. — Интересно, правда ли это?
— Наверное, правда, — сказал я. — Палач надевает маску, и не видно ничего, кроме его глаз.
Илана подошла к Гаду, потрепала его по голове и печально сказала:
— Не терзайся, Гад. Это война.
Прошел час, и никто не произнес ни слова. Все думали о Давиде бен Моше. Давид был не одинок в своей камере смертников, с ним находились его друзья. Все, кроме меня. Я вспоминал о Давиде только тогда, когда произносили его имя. Пока все молчали, мои мысли кружились вокруг кого-то другого, вокруг человека, о котором я знал не больше, чем о Давиде, но мне предстояло его узнать. У моего Давида бен Моше было лицо англичанина, и его звали капитан Джон Доусон.
Мы уселись к столу, и Илана подала нам горячего чаю. Некоторое время мы его молча прихлебывали. Мы вглядывались в жидкость, золотившуюся в наших стаканах, как будто пытались найти там выход из нашего молчания и постигнуть значение событий, с ним связанных. Затем, чтобы убить время, мы заговорили о прошлом. Вспоминали мы, в основном, о смерти.
— Смерть спасла мне жизнь, — начал Иоав. У него было юношеское, невинное, изможденное лицо с темными застенчивыми глазами. Его волосы были белы, как у старика. Он всегда казался заспанным и зевал с утра до вечера.
— У нас был сосед, убежденный пацифист, и он донес на меня полиции, — продолжал Иоав. — Я спрятался в психиатрической больнице, в которой старшим надзирателем служил мой школьный товарищ. Я пробыл там две недели, пока полиция не напала на мои след. «Он здесь?» — спросили они у надзирателя. «Да, — ответил тот, — он здесь; он очень тяжело болен». — «А что с ним?» — спросили они. «Он вообразил что он мертв», — сказал надзиратель. Те, однако, все равно захотели взглянуть на меня. В кабинете надзирателя, куда меня привели, сидели два полицейских чиновника, ответственных за борьбу с терроризмом. Они обращались ко мне, но я не отвечал. Они задавали мне вопросы, но я притворялся, что не слышу. И все-таки они не верили, что я сумасшедший. Несмотря на протесты надзирателя, они забрали меня с собой и сорок восемь часов подвергали допросу. Я притворялся мертвым, и притворялся успешно. Я отказывался от еды и питья; они лупили меня по рукам и по лицу, но я не реагировал. Мертвецы не чувствуют боли и не кричат. Через сорок восемь часов меня отвезли обратно в лечебницу.
Я слушал Иоава, и разные мысли всплывали в моем сознании. Я вспомнил, что некоторые из моих товарищей называли Иоава Психом.
— Забавно, не так ли? — сказал он. — Смерть и вправду спасла мне жизнь.
Несколько минут мы молчали, как будто воздавая должное смерти, благодаря которой парень с невинным, изможденным лицом спасся и заслужил прозвище Психа.
— Через пару дней, уходя из лечебницы, я заметил, что мои волосы поседели, — закончил Иоав.
— Это одна из шуточек смерти, — вставил я. — Смерть любит менять людям цвет волос. У смерти нет волос; у нее одни только глаза. Зато у Бога вовсе нет глаз.
— Господь спас мне жизнь, — сказал мне Гидеон.
Мы прозвали Гидеона Святым. Во-первых, потому что он и в самом деле был святым, во-вторых, он весьма походил на святого. Это был долговязый, молчаливый парень лет двадцати, который изо всех сил старался быть незаметным и вечно бормотал молитвы. Он носил бороду и пейсы и не выходил из дому без молитвенника в кармане. Его отец был рабби, и когда он услыхал, что его сын решил стать террористом, то благословил его. «Бывают времена, — сказал рабби, — когда слов и молитв недостаточно. Бог милосерден, но он же Бог Воинств. А войну словами не выиграть».
— Господь спас меня от смерти, — повторил Гидеон. — Его глаза спасли меня. Меня тоже арестовали и пытали. Они выщипывали мою бороду, втыкали мне под ногти горящие спички, плевали мне в лицо, и все для того, чтобы заставить меня признаться, что я участвовал в покушении на Верховного Комиссара. Но несмотря на боль, я молчал. Не раз мне хотелось закричать, но я сдерживался, потому что чувствовал на себе взгляды Бога. «Господь смотрит на меня, — говорил я себе, — и я должен быть достоин Его». Мои мучители непрерывно орали на меня, но я сосредоточился на мыслях о Боге и Его глазах, которые погружены в людскую боль. В конце концов им пришлось отпустить меня за недостатком улик. Если бы я признался, то меня приговорили бы к смерти.
— И тогда, — перебил я, — Господь закрыл бы Свои глаза.
Илана подлила нам чаю.
— Ну, а ты, Илана? — спросил я, — что спасло тебе жизнь?
— Насморк, — ответила она.
Я расхохотался, но остальные промолчали. Мой смех прозвучал хрипло и неестественно.
— Насморк? — повторил я.
— Да, — сказала Илана совершенно серьезно. — У англичан нет описания моей внешности; они знают только мой голос. Однажды они схватили целую группу женщин, в том числе и меня. В полицейском участке инженер-акустик сравнивал голос каждой из нас с голосом таинственного диктора «Голоса Свободы». Благодаря сильному насморку, меня вскоре отпустили, а четырех других женщин задержали для дальнейшего допроса.
Я снова попробовал рассмеяться, но остальные мрачно молчали. «Насморк, — подумал я. — Пожалуй от него больше проку, чем от веры или мужества». Теперь мы взглянули на Гада, который казалось вот-вот раздавит свой стакан между пальцами.
— Я обязан жизнью троим англичанам, — сказал он. Гад сидел, почти склонив голову на правое плечо и уставившись в стакан, как будто обращался к быстро стынущему чаю. — Это было в самом начале, — продолжал он. — Теперь неважно, зачем, но Старик приказал взять троих заложников. Все они были сержантами, и мне было приказано убить одного из них, любого, по своему усмотрению. Я был тогда молод, примерно, как Элиша, и испытывал духовные муки оттого, что на меня возложили эту ужасную роль. Я был готов стать палачом, но не судьей. К сожалению, в ту ночь я потерял связь со Стариком и не мог высказать ему свои сомнения. Приговор следовало привести в исполнение на рассвете, но как же мне было выбрать жертву? Наконец, меня осенила мысль. Я спустился в подвал и сказал троим сержантам, что предоставляю выбор им. Я сказал, что, если они сами не выберут смертника, то все трое будут расстреляны. Они решили тянуть жребий, и на рассвете я всадил неудачнику пулю в шею.
Я невольно взглянул на руки и лицо Гада, на знакомые руки и лицо моего друга, который всадил человеку в шею пулю, а теперь спокойно и совершенно безразлично рассказывал об этом. Не смотрит ли на него лицо сержанта из стакана с золотистым, холодным чаем?
— Ну, а если бы сержанты отказались решать сами? — спросил я, — что бы ты тогда делал?
— Наверное, застрелился бы сам, — сказал он уныло. Повисла тяжелая тишина. Потом он добавил:
— Говорю же тебе, я тогда был молод и очень слаб.
Все повернулись ко мне, ожидая моего рассказа. Я отхлебнул глоток терпкого чаю и утер испарину со лба.
— Своей жизнью я обязан смеху, — сказал я. — Дело было зимой в Бухенвальде. Мы были одеты в лохмотья, и каждый день сотни людей умирали от холода. По утрам нас заставляли выходить из бараков и ждать снаружи часа по два, пока в бараках не сделают уборку. Однажды я почувствовал ужасную слабость. Я был уверен, что пребывание на улице убьет меня, и спрятался в тайнике. Разумеется, я попался, и бригада уборщиков приволокла меня к одному из многочисленных подручных старшего по бараку. Ни о чем не спрашивая, тот схватил меня за горло и сказал равнодушно: «Сейчас я тебя придушу». Его ручищи сомкнулись на моем горле, а я был настолько слаб, что даже не пытался сопротивляться. «Ну, что ж, — подумал я, — все кончено». Я чувствовал, как кровь приливает к моей голове и моя голова раздувается и становится все больше и больше, так что, наверное, я похож на собственную карикатуру, на жалкого клоуна. Я был убежден, что моя голова вот-вот лопнет и разлетится на тысячу кусков, словно детский воздушный шарик. В этот момент помощник капо посмотрел на меня хорошенько, и мой вид показался ему настолько комичным, что его хватка ослабла, и он разразился хохотом. Он смеялся так долго, что позабыл о своем намерении убить меня. И вот, таким образом, я остался цел и невредим. Правда, забавно, что я обязан жизнью чувству юмора убийцы?
Я полагал, что мои слушатели уставятся на мою голову, чтобы убедиться: вернулась ли она к своим нормальным размерам, — но никто этого не сделал. Все по-прежнему молча взирали на свой чай, холодный, как лед. Прошло несколько минут, но никто не проронил ни слова. Мы не испытывали больше желания ворошить свое прошлое или слушать рассказы товарищей об их страшной жизни. В напряженном молчании мы сидели вокруг стола. Я уверен, что каждый из нас спрашивал себя чему же он в самом деле обязан жизнью? Первым заговорил Гидеон.
— Надо бы дать англичанину что-нибудь поесть, — сказал он.
— Да, — подумал я, — Гидеону тоже невесело. Он думает о Джоне Доусоне. Так и должно быть, это неизбежно.
— Не может быть, чтобы он был голоден, — сказал я громко. — Человек, приговоренный к смерти, вряд ли хочет есть. — Про себя я добавил: «И человек, осужденный убить, тоже…»
Должно быть, в моем голосе прозвучало что-то странное, так как остальные подняли головы, и я почувствовал на себе их любопытные взгляды.
— Нет, — настаивал я, — человек, осужденный на смерть, не может быть голоден.
Они не шелохнулись, а лишь сидели, окаменев. Секунды тянулись бесконечно.
— Последняя трапеза приговоренного к смерти — это шутка, — сказал я громко, — шутка самого скверного свойства, издевательство над трупом, которым он скоро станет. Неужели его волнует, что он умрет натощак?
В глазах Гада застыло изумление, но Илана сочувственно взглянула на меня, и Гидеон посмотрел на меня с участием. Иоав вовсе не глядел на меня. Его глаза были опущены, но, возможно, у него была такая манера смотреть.
— Он не знает, — заметил Гидеон.
— Не знает о чем? — спросил я, невольно повышая голос. Наверное, я хотел услышать собственный крик, пробудить свой гнев и увидеть, как он отражается в неподвижных тенях в зеркале и на стене. А может, я кричал от полного бессилия. Я не мог ничего изменить и, прежде всего, себя самого, хотя я стремился вызвать в комнате сдвиги, перестроить все Творение. Я бы превратил Святого в Психа, дал бы имя Джона Доусона Гаду, а его судьбу Давиду. Но я знал, что ничего не могу поделать. Чтобы достичь такой власти, я должен был бы стать самой смертью, а не смертью лишь одного Джона Доусона, английского капитана, который обладал не большим аппетитом, чем я.
— Как? Чего он не знает? — резко повторил я.
— Он не знает, что умрет, — сказал Гидеон грустно и задумчиво.
— Его желудок знает, — выкрикнул я. — Человек, который скоро умрет, слушает только собственный желудок. Он не обращает внимания на свое сердце или на свое прошлое, да и на ваше тоже. Он не услышит и рев урагана. Он прислушивается к своему желудку, а желудок подсказывает ему, что он умрет и что он не голоден.
Я говорил слишком быстро и слишком громко, я задыхался. Мне хотелось выбежать из комнаты, но взгляды моих друзей приковали меня к месту. Смерть запирала каждый выход, всюду были глаза.
— Я спущусь в подвал, — сказал Гидеон. — Я спрошу его, хочет ли он что-нибудь съесть.
— Не спрашивай его ни о чем, — сказал я. — Просто скажи ему, что завтра, когда на кроваво-красном горизонте взойдет солнце, он, Джон Доусон, распрощается и с жизнью, и со своим желудком. Скажи ему, что он умрет.
Все еще не сводя с меня глаз, Гидеон встал и направился к кухне и входу в подвал. У двери он помедлил.
— Я скажу ему, — сказал он с улыбкой, которая тут же исчезла. Потом он повернулся на каблуках, и я услышал, как он спускается по ступеням.
Я был благодарен ему за то, что он согласился. Он, а не я, предупредит Джона Доусона о близком конце. Я бы никогда не смог этого сделать. Легче убить человека, чем сообщить ему, что он умрет.
— Полночь, — сказал Иоав.
«Полночь, — подумал я, — час, когда мертвые встают из могил и приходят молиться в синагогу, час, когда Сам Господь оплакивает разрушение Храма, час, когда человеку нужно попытаться проникнуть в глубины своего существа и обнаружить, что Храм лежит в развалинах. Рыдающий Господь и молящиеся мертвецы».
— Бедный мальчик, — пробормотала Илана.
Она не глядела на меня, но ее слезы пытливо всматривались в мое лицо. Именно ее слезы, а не глаза, ласкали меня.
— Не говори так, Илана. Не называй меня бедным мальчиком.
У нее в глазах стояли слезы, точнее говоря, слезы заслоняли ей глаза, слезы, которые с каждой секундой тяжелели и становились все тяжелее, грозя хлынуть через края глазниц… Я испугался, что сейчас произойдет самое худшее: смуглая Илана исчезнет; она утонет в своих слезах. Мне хотелось дотронуться до ее руки и сказать: «Не плачь. Говори все, что угодно, — только не плачь».
Но она не плакала. Для того чтобы плакать, нужны глаза, а у нее не было глаз, только слезы там, где должны быть глаза.
— Бедный мальчик! — повторила она.
Тогда случилось то, что я предвидел, Илана растаяла, и вместо нее возникла Катрин. Я не понимал, зачем пришла Катрин, но, вообще-то, ее призрак не слишком удивил меня. Ее тянуло к мужчинам, но особенно она любила юных мальчиков, размышляющих о смерти. Ей нравилось говорить им о любви, а так как мужчины, идущие на смерть, в сущности, мальчишки, — она говорила им о любви. Поэтому ее присутствие в таинственной комнате казалось вполне естественным. А в комнате было что-то колдовское — она сглаживала различия, стирала границы между палачом и жертвой, между прошлым и будущим.
Я познакомился с Катрин в сорок пятом году в Париже, куда я прибыл прямо из Бухенвальда, другого таинственного места, где живые превращались в мертвых, а их будущее погружалось во мрак. Я был очень слаб и сильно истощен. Один из многочисленных комитетов по делам беженцев отправил меня на лето в лагерь, около сотни юношей и девушек проводили там каникулы. Лагерь находился в Нормандии, где утренний ветерок шелестел точно так же, как в Палестине.
Не зная французского, я не мог общаться с другими ребятами. Я ел и загорал вместе с ними, но ни с кем не разговаривал. Катрин оказалась единственным человеком, немного понимающим по-немецки, и мы случайно разговорились. Иногда она подходила ко мне в столовой и спрашивала, крепко ли я спал, понравился ли мне обед и хорошо ли я провел день.
Ей было лет двадцать шесть — двадцать семь. Небольшого роста, хрупкая, почти прозрачная; у нее были шелковистые, светлые, загоревшие на солнце волосы и синие мечтательные глаза, не знающие слез. Благодаря тонким чертам, ее худое лицо не казалось костлявым. Она была первой женщиной, которую я увидел вблизи. Раньше, то есть до войны, я не смотрел на женщин. В школу и синагогу я шел вдоль стен, глядя себе под ноги. Я знал, что женщины существуют, и понимал зачем, но не придавал значения тому, что у них есть тела, груди, ноги, руки и губы, прикосновение которых заставляет колотиться сердце мужчины. Все это открыла мне Катрин.
Лагерь стоял на краю леса, и после ужина я бродил там в полном одиночестве, беседуя с шепчущим ветром и вглядываясь в темнеющую голубизну неба. Мне нравилось быть одному.